Главная » Ядовитые грибы » Бывало зайдет солнце прольются небесах.

Бывало зайдет солнце прольются небесах.

Дед говорил:

Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше.

Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дёрном, и поучал меня не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова:

Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у неё другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.

Долго молчит, будто прислушиваясь, - снова неохотно роняет тяжёлые слова.

Это она второй раз запивает, - когда Михайле выпало в солдаты идти - она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит - останешься ты один, сам про себя - весь тут, своей жизни добытчик - понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим - не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а - упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…

Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, тёплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесёт охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чём-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками:

Гляди - звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит - сейчас где-то хороший человек родился.

Или указывала мне:

Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза богова светлая…

Дед ворчал:

Простудитесь, дурачьё, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…

Бывало - зайдёт солнце, прольются в небесах огненные реки и - сгорят, ниспадёт на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое тёплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, - и музыка плывёт издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идёт, и с нею льётся в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце тёплой, мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, - вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звёзды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звёзды, легко поднимает тебя с земли, и - так странно - не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук - запоёт ли птица во сне, пробежит ли ёж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос - всё особенно, не по-дневному звучно, подчёркнутое любовно чуткой тишиной.

Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака - всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня.

Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, - это было привычно и не возбуждало внимания.

Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я её или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь ещё значительней, ещё краше.

Под её мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растёт веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг.

Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду - моё первое самостоятельное дело.

Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял её из дома, она уходила то к дяде Якову, то - к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.

Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дёрн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал:

Что молчишь?

Так. А что?

Он начинал поучать:

Мы - не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми…

И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти - жуткий.

Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке:

Ну, мать, кормил я тёбя, кормил - будет! Добывай хлеб себе сама.

Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала:

Ну, что ж! Коли - так, так - эдак…

Дед снял две тёмные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового:

Домовик-родовик, - вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье…

Дед заглянул в окно со двора и крикнул:

Я те повезу, еретица! Попробуй осрами-ка меня…

Ой, гляди, отец, худо будет, - серьёзно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового.

Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьёвщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая:

Тащи-и! Ломай…

Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой.

И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери.

Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивлённым блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, - присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.

Господи, как ты ужасно растёшь! - сказала мне мать, сжав горячими ладонями щёки мои. Одета она была некрасиво - в широкое, рыжее платье, вздувшееся на животе.

Вотчим протянул мне руку.

Здравствуй, брат! Ну, как ты, а?

Понюхал воздух и сказал:

А знаете - у вас очень сыро!

Оба они как будто долго бежали, утомились, всё на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть.

Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна:

Стало быть - всё сгорело?

Всё, - решительно подтвердил вотчим. - Мы сами едва выскочили…

Так. Огонь не шутит.

Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, - бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее.

Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко:

А до меня слух дошёл, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё…

Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стёклам, потом мать выговорила:

Папаша…

Что-о, папаша-а? - оглушительно закричал дед. - Что ещё будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, - вон он - тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?

Расставьте все недостающие знаки препинания: укажите цифру(-ы), на месте которой(-ых) в предложении должна(-ы) стоять запятая(-ые).

Зайдёт (1) бывало (2) солнце, и ниспадёт на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел. Вокруг всё ощутимо темнеет, облитое (3) будто (4) тёплым сумраком, - ночь идёт.

Пояснение (см. также Правило ниже).

Приведем верное написание.

Зайдёт, бывало, солнце, и ниспадёт на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел. Вокруг всё ощутимо темнеет, облитое будто тёплым сумраком, - ночь идёт.

БЫВАЛО - вводное слово, БУДТО - сравнительный союз.

Запятые должны стоять на местах 1, 2.

Ответ: 12|21

Правило: Вводные слова и обращение. Задание 18 ЕГЭ.

В задании 18 проверяется умение ставить знаки препинания при словах, грамматически не связанных с предложением. К таким относятся и вводные слова (конструкции, словосочетания, предложения), вставные конструкции и обращения

В ЕГЭ 2016-2017 года одна часть заданий 18 будет представлена формой повествовательного предложения с вводными словами

Дача (1) может быть (2) на­зва­на ко­лы­бе­лью, с ко­то­рой для каж­до­го из нас на­чи­на­лось по­сти­же­ние мира, по­на­ча­лу огра­ни­чен­ное садом, затем огром­ной ули­цей, потом участ­ка­ми и (3) на­ко­нец (4) всей за­го­род­ной сто­ро­ной.

Другая часть (судя по демоверсии и книге И.П. Цыбулько Типовые экзаменационные материалы 2017) будет выглядеть вот так:

Расставьте знаки препинания: укажите цифру(-ы), на месте которой(-ых) в предложении должна(-ы) стоять запятая(-ые).

Послушай(1)быть может (2)когда мы покинем

Навек этот мир, где душою так стынем,

Быть может(3) в стране, где не знают обману,

Ты (4) ангелом будешь, я демоном стану!

Клянися тогда позабыть (5)дорогая(6)

Для прежнего друга все счастие рая!

Пусть (7)мрачный изгнанник, судьбой осужденный,

Тебе будет раем, а ты мне - вселенной!

(М.Ю. Лермонтов)

Рассмотрим правила и понятия, необходимые для выполнения данного типа заданий.

17.1 Общее понятие о вводных словах и основное правило их выделения.

Вводные слова - это слова (или словосочетания), грамматически не связанные с предложением и вносящие дополнительные смысловые оттенки. Например: Очевидно , общение с детьми развивает в человеке многие добрые свойства ; К счастью , тайна так и осталась тайной .

Данные значения передаются не только вводными словами, но и вводными предложениями . Например: Вечор, ты помнишь , вьюга злилась.. . (Пушкин).

К вводным единицам примыкают вставные конструкции , которые содержат различные добавочные замечания, поправки и разъяснения. Вставные конструкции, как и вводные, не связаны с другими словами в предложении. Они резко разрывают предложение. Например: Журналы иностранной литературы (два) я велел выслать в Ялту ; Маша говорила с ним о Россини (Россини только что входил в моду) , о Моцарте.

Главная ошибка большинства пишущих связана с неточным знанием списка вводных слов. Поэтому прежде всего следует выучить, какие именно слова могут быть вводными, какие группы вводных слов могут быть выделены и какие слова никогда не бывают вводными.

ГРУППЫ ВВОДНЫХ СЛОВ.

1. вводные слова, выражающие чувства говорящего в связи со сказанным: к счастью, к несчастью, к сожалению, к досаде, к ужасу, на беду, чего доброго…

2. вводные слова, выражающие оценку говорящим степени достоверности того, что он сказал: конечно, несомненно, разумеется, бесспорно, очевидно, безусловно, наверное, возможно, верно, может быть, должно быть, кажется, по всей видимости, по-видимому, по существу, по сути, думаю… Эта группа вводных слов наиболее многочисленна.

3. вводные слова, указывающие на последовательность излагаемых мыслей и их связь между собой: во-первых, итак, следовательно, в общем, значит, кстати, далее, впрочем, наконец, с одной стороны Эта группа также достаточно большая и коварная.

4. вводные слова, указывающие на приемы и способы оформления мыслей: словом, другими словами, иначе говоря, вернее, точнее, так сказать…

5. вводные слова, указывающие на источник сообщения: говорят, по-моему, по словам…, по слухам, по сведениям…, по мнению…, на мой взгляд, помнится…

6. вводные слова, представляющие собой обращение говорящего к собеседнику: видишь (ли), знаете, пойми, простите, пожалуйста, согласись…

7. вводные слова, указывающие на оценку меры того, о чем говорится: самое большее, по крайней мере…

8. вводные слова, показывающие степень обычности сказанного: бывает, случалось, по обыкновению…

9. вводные слова, выражающие экспрессивность высказывания: кроме шуток, смешно сказать, честно говоря, между нами говоря…

17.1. 1 НЕ ЯВЛЯЮТСЯ ВВОДНЫМИ СЛОВАМИ и поэтому не выделяются запятыми на письме следующие слова:

буквально, будто, вдобавок, вдруг, ведь, вот, вон, вряд ли, все-таки, в конечном счете, едва ли, даже, именно, исключительно, как будто, как бы, как раз, между тем, почти, поэтому, потому, приблизительно, примерно, притом, причем, просто, решительно, словно… - в эту группу входят частицы и наречия, наиболее часто оказывающиеся ошибочно обособленными как вводные.

по традиции, по совету…, по указанию…, по требованию…, по распоряжению…, по замыслу… - эти сочетания выступают в качестве необособленных (невыделяемых запятыми) членов предложения:

По совету старшей сестры она решила поступить в МГУ.

По распоряжению врача больной был посажен на строгую диету.

17.1. 2 В зависимости от контекста одни и те же слова могут выступать то в роли вводных слов, то в качестве членов предложения.

МОЖЕТ и МОЖЕТ БЫТЬ, ДОЛЖНО БЫТЬ, КАЖЕТСЯ (КАЗАЛОСЬ) выступают в качестве вводных, если указывают на степень достоверности сообщаемого:

Может , я приду завтра? Нашего учителя нет уже два дня; может быть , он заболел. Ты, должно быть , в первый раз встречаешься с таким явлением. Я, кажется , его где-то видела.

Эти же слова могут оказаться в роли сказуемых:

Что мне может принести встреча с тобой? Как человек может быть столь необязательным ! Это должно быть твоим самостоятельным решением. Мне все это кажется очень подозрительным . Заметьте: никогда нельзя выбросить из предложения его сказуемое, а вводное слово - можно.

ОЧЕВИДНО, ВОЗМОЖНО, ВИДНО оказываются вводными, если указывают на степень достоверности высказывания:

Ты, очевидно , хочешь извиниться за свой поступок? В следующем месяце я, возможно , уеду отдыхать. Ты, видно , не хочешь рассказать нам всей правды?

Эти же слова могут войти в состав сказуемых:

Всем стало очевидно , что надо искать другой способ решения проблемы. Это стало возможно благодаря согласованным действиям пожарной бригады. Солнца не видно из-за туч.

НАВЕРНО, ВЕРНО, ТОЧНО, ЕСТЕСТВЕННО оказываются вводными при указании на степень достоверности сообщаемого (в этом случае они взаимозаменяемы или могут быть заменены на близкие по смыслу слова этой группы) - Ты, наверно (=должно быть) , и не понимаешь, как важно сделать это вовремя. Вы, верно , и есть тот самый Сидоров? Она, точно , была красавицей. Все эти рассуждения, естественно , пока только наши предположения.

Эти же слова оказываются членами предложения (обстоятельствами) – Он верно (=правильно, обстоятельство образа действия) перевел текст. Наверно не знаю (=наверняка, обстоятельство образа действия), но он должен был сделать это назло мне. Ученик точно (=правильно) решил задачу. Это естественно (=естественным образом) привело нас к единственно правильному ответу.

КСТАТИ является вводным словом, если указывает на связь мыслей:

Он хороший спортсмен. Кстати , учится он тоже хорошо.

Это же слово выступает не как вводное в значении "заодно":

Пойду прогуляюсь, кстати куплю хлеба.

МЕЖДУ ПРОЧИМ оказывается вводным словом, указывая на связь мыслей:

Ее родители, подруги и, между прочим , лучший друг против поездки.

Это слово может употребляться как невводное в контексте:

Он произнес длинную речь, в которой между прочим отметил, что вскоре станет нашим начальником.

ПРЕЖДЕ ВСЕГО как вводное слово указывает на связь мыслей:

Прежде всего (=во-первых), нужно ли вообще поднимать столь щекотливую тему?

Это же слово может выступать как обстоятельство времени (=сначала):

Прежде всего я хочу передать привет от твоих родителей.

Нужно сказать, что в одной и той же фразе "прежде всего" может рассматриваться как вводное, так и нет в зависимости от воли автора.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНО, НЕСОМНЕННО, БЕЗУСЛОВНО, СОБСТВЕННО будут вводными, если указывают на степень достоверности сообщаемого:

С этого холма, действительно (=точно, в самом деле, без всякого сомнения), открывался самый лучший вид. Несомненно (=в самом деле, действительно), ваш ребенок способен к музыке. Он, безусловно , читал этот роман. – или на прием оформления мыслей – Вот, собственно , и вся история.

Эти же слова не являются вводными, если выступают в других значениях:

Я и действительно таков, каким ты меня представляла (=в действительности, на самом деле). Он был несомненно талантливым композитором (=без сомнения, на самом деле). Она безусловно права, предлагая нам такой простой путь решения проблемы (=очень даже, вполне права). Я не имел ничего собственно против школы, но в эту идти не хотел (=вообще, именно). Слова "действительно" и "безусловно" в зависимости от интонации, предложенной говорящим, может в одном и том же контексте быть или вводным, или нет.

И, потом , она оказалась знаменитостью. Далее , мы скажем о своих выводах. Таким образом (=итак), наши результаты ничуть не противоречат полученным другими учеными. Она умная, красивая и, наконец , она очень добра ко мне. Что же, в конце концов , вы от меня хотите? Обычно предложения, содержащие указанные выше слова, завершают ряд перечислений, сами слова имеет значение "и еще". В контексте выше могут встретиться слова "во-первых", "во-вторых", "с одной стороны" и т.д. "Таким образом" в значении вводного слова оказывается не только завершением перечисления, но и выводом.

Эти же слова не выделяются как вводные в значениях: "таким образом" = "таким способом":

Таким образом он и смог передвинуть тяжелый шкаф.

Обычно в предыдущем контексте встречаются обстоятельства времени, например "сначала". "Потом" = "затем, после этого":

А потом он стал известным ученым.

"Наконец" = "под конец, напоследок, после всего, в результате всего":

Наконец все дела были благополучно завершены. Обычно в этом значении к слову "наконец" может быть добавлена частица "-то", что невозможно сделать, если "наконец" является вводным словом. В тех же значениях, что указаны выше для "наконец", не является вводным сочетание "в конце концов":

В конце концов (=в результате) соглашение было достигнуто.

ОДНАКО является вводным, если стоит в середине или в конце предложения:

Дождь, однако , шел уже вторую неделю, несмотря на прогнозы синоптиков. Как я его ловко, однако !

"Однако" не оказывается вводным в начале предложения и в начале части сложного предложения, когда оно выступает в роли противительного союза (=но): Однако люди не хотели верить в его добрые намерения. Мы не надеялись на встречу, однако нам повезло.

Обращаем внимание на то, что иногда слово «однако» может стоять и в начале предложения, но не выполнять функцию союза: Однако , это невероятно сложно.

ВООБЩЕ является вводным в значении "вообще говоря", когда оно указывает на способ оформления мыслей:

Его работы, вообще , представляет интерес только для узкого круга специалистов. В других значениях слово "вообще" является наречием в значении "в целом, совсем, во всех отношениях, при всех условиях, всегда":

Островский для русского театра то же, что Пушкин для литературы вообще . По новому закону курить на рабочем месте вообще запрещено.

ПО-МОЕМУ, ПО-ТВОЕМУ, ПО-НАШЕМУ, ПО-ВАШЕМУ являются вводными, указывая на источник сообщения:

Ваш ребенок, по-моему , простудился. Это, по-вашему , что-то доказывает? Слово "по-своему" вводным не является: Он по-своему прав.

КОНЕЧНО чаще всего является вводным, указывает на степень достоверности высказывания:

Мы, конечно , готовы помочь тебе во всем.

Иногда это слово не обособляется, если интонационно выделяется тоном уверенности, убежденности. В этом случае слово "конечно" считается усилительной частицей: Я конечно бы согласился, если бы ты предупредил меня заранее.

ВО ВСЯКОМ СЛУЧАЕ чаще является вводным и употребляется для оценки:

Я, во всяком случае , не хотел бы вспоминать об этом. Эти слова, во всяком случае , свидетельствуют о серьезности его отношения к жизни.

В значении "всегда, при любых обстоятельствах" это сочетание вводным не является:

Я во всяком случае должен был встретить его сегодня и поговорить с ним.

В САМОМ ДЕЛЕ чаще НЕ является вводным, выступая в значении "действительно" - Петя в самом деле хорошо разбирается в компьютерах. Я здесь в самом деле не при чем. Реже это словосочетание оказывается вводным, если служит для выражения недоумения, возмущения – Что это ты, в самом деле , строишь из себя умника?

В СВОЮ ОЧЕРЕДЬ может быть вводным, когда указывает на связь мыслей или на способ оформления мысли:

Среди множества современных писателей интерес вызывает Владимир Сорокин, а среди его книг, в свою очередь , можно особо выделить "Роман". Попросив меня помочь ему в работе, он, в свою очередь , тоже не стал бездельничать. Это же словосочетание может быть невводным в значениях "в ответ", "со своей стороны" (= когда наступает очередь) – Маша в свою очередь рассказала о том, как она провела лето.

ЗНАЧИТ является вводным, если оно может быть заменено словами "следовательно", "стало быть":

Сообщение сложное, значит , его нужно передать сегодня. Дождь уже кончился, значит , мы можем идти гулять. Если она так упорно борется с нами, значит , она чувствует свою правоту.

Это слово может оказаться сказуемым, близким по смыслу к "означает":

Собака значит для него больше , чем жена. Когда по-настоящему дружишь с человеком, это значит , что ему во всем доверяешь. "Значит" может оказаться между подлежащим и сказуемым, особенно когда они выражены инфинитивами. В этом случае перед "значит" ставится тире:

Обижаться - значит признавать себя слабым. Дружить - значит доверять своему другу.

НАОБОРОТ является вводным, если указывает на связь мыслей:

Он не хотел обижать её, а, наоборот , пытался попросить у неё прощения. Вместо того, чтобы заниматься спортом, она, наоборот , целый день сидит дома.

Не является вводным сочетание "и наоборот", которое может выступать в качестве однородного члена предложения, оно употребляется как слово, замещающее целое предложение или его часть:

Весною девушки меняются: брюнетки становятся блондинками и наоборот (т.е. блондинки брюнетками). Чем больше ты занимаешься, тем более высокие оценки получаешь, и наоборот (т.е. если занимаешься мало, оценки будут плохие; запятая перед "и" оказывается в конце части предложения – получается как бы сложносочиненное предложение, где "наоборот" замещает его вторую часть). Я знаю, что он выполнит мою просьбу и наоборот (т.е. я выполню его, перед "и" нет запятой, так как "наоборот" замещает однородное придаточное).

ПО КРАЙНЕЙ МЕРЕ является вводным, если имеет значение оценки:

Миша, по крайней мере , знает, как нужно себя вести, а не ковыряется вилкой в зубах.

Это словосочетание может употребляться в значениях "не меньше чем", "самое меньшее", тогда оно не обособляется:

Она по крайней мере будет знать, что её отец не зря прожил жизнь. По крайней мере пятеро из класса должны принять участие в лыжных гонках.

С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ является вводным в значении "по мнению":

С точки зрения моей бабушки , девушка не должна носить брюки. Её ответ, с точки зрения экзаменаторов , достоин самой высокой оценки.

Тот же оборот может иметь значение "в отношении" и тогда вводным не является:

Работа идет по плану с точки зрения сроков. Если оценивать поведение героев некоторых литературных произведений с точки зрения современной морали, то его следует считать безнравственным.

В ЧАСТНОСТИ выделяется как вводное, если указывает на связь мыслей в высказывании: Её интересует, в частности , вопрос о вкладе этого ученого в развитие теории относительности. Фирма принимает активное участие в благотворительной деятельности и, в частности , помогает детскому дому № 187.

Если сочетание В ЧАСТНОСТИ оказалось в начале или в конце присоединительной конструкции, то оно от этой конструкции не отделяется (об этом более подробно будет идти речь в следующем разделе):

Я люблю книги о животных, в частности о собаках. Мои друзья, в частности Маша и Вадим, отдыхали этим летом в Испании. Указанное сочетание не выделяется как вводное, если оно соединено союзом "и" со словом "вообще":

Разговор зашел о политике вообще и в частности о последних решениях правительства.

ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ является вводным, когда служит для оценки какого-нибудь факта, его выделения в высказывании: Учебник следует переписать и, главным образом , добавить в него такие главы… Комната использовалась по торжественным случаям и, главным образом , для организации парадных обедов.

Это сочетание может входить в состав присоединительной конструкции, в этом случае, если оно стоит в ее начале или в конце, не отделяется от самой конструкции запятой:

Многие русские люди, главным образом представители интеллигенции, не верили обещаниям правительства.

В значении "в первую очередь", "больше всего" это сочетание не является вводным и не обособляется:

Он боялся сочинения главным образом из-за своей безграмотности. Мне в нем нравится главным образом его отношение к родителям.

НАПРИМЕР всегда будет вводным, но оформляется по-разному. Оно может быть выделено запятыми с двух сторон:

Павел Петрович человек крайне внимательный к своему внешнему виду, например , он тщательно ухаживает за своими ногтями. Если "например" оказывается в начале или в конце уже обособленного члена, то запятой от этого оборота оно не обособляется:

Во многих больших городах, например в Москве, складывается неблагоприятная экологическая обстановка. Некоторые произведения русских писателей, например "Евгений Онегин" или "Война и мир", послужили основой для создания художественных фильмом не только в России, но и в других странах. Кроме того, после "например" может стоять двоеточие, если "например" стоит после обобщающего слова перед рядом однородных членов:

Некоторые фрукты могут вызвать аллергию, например : апельсины, мандарины, ананас, красные ягоды.

17.1.3 Существуют особые случаи постановки знаков препинания при вводных словах.

Для выделения вводных слов и предложений могут использоваться не только запятые, но и тире, а также сочетания тире и запятой.

Эти случаи не входят в курс средней школы и в заданиях ЕГЭ не используются. Но некоторые обороты, часто используемые, нужно запомнить. Приводим примеры из Справочника по пунктуации Розенталя.

Так, если вводное сочетание образует неполную конструкцию (пропущено какое-либо слово, восстанавливаемое из контекста), то оно выделяется запятой и тире: Макаренко неоднократно подчёркивал, что педагогика основана, с одной стороны , на безграничном доверии к человеку, а с другой - на высоких к нему требованиях; Чичиков велел остановиться по двум причинам: с одной стороны , чтобы дать отдохнуть лошадям, с другой - чтобы и самому отдохнуть и подкрепиться (запятая перед придаточной частью «поглощается» тире); С одной стороны , важно было принять срочное решение, но требовалась осторожность - с другой .

17.2 Общее понятие об обращении и основное правило его выделения.

Впервые включено в задания ЕГЭ в 2016-2017 году. Учащимся предстоит искать обращения в стихотворных произведениях, что значительно усложняет задачу.

Обращения - это слова, называющие того, к кому обращаются с речью. Обращение имеет форму именительного падежа и произносится с особой интонацией: Татьяна, милая Татьяна! С тобой теперь я слезы лью . Обращения обычно выражаются одушевленными существительными, а также прилагательными и причастиями в значении существительных. Например: Жизнью пользуйся, живущий . В художественной речи обращениями могут быть и существительные неодушевленные. Например: Шуми, шуми, послушное ветрило ; Не шуми ты, рожь , спелым колосом .

Личные местоимения ты и вы , как правило, выступают не в роли обращения , а в роли подлежащего: Простите, мирные долины , и вы , знакомых гор вершины , и вы , знакомые леса !

17.1.2. Существуют и более сложные правила выделения обращений.

1. Если обращение, стоящее в начале предложения, произносится с восклицательной интонацией, то после него ставится восклицательный знак (следующее за обращением слово пишется с прописной буквы): Старик! О прежнем позабудь; Молодой уроженец Неаполя! Что оставил в России ты на поле?

2. Если обращение стоит в конце предложения, то перед ним ставится запятая, а после него - тот знак препинания, который требуется содержанием и интонацией предложения: Думай же, мастер культуры ; Привет вам, люди мирного труда!; Ты здесь, миленький? ; Свинья ты, братец

3.Повторяющиеся обращения разделяются запятой или восклицательным знаком: Степь широкая, степь безлюдная , отчего ты так смотришь пасмурно?; Здравствуй, ветер, грозный ветер, попутный ветер всемирной истории! ; Васька! Васька! Васька! Здорово!

4.Однородные обращения, соединенные союзом и или да , запятой не разделяются: Пойте, люди, города и реки! Пойте, горы, степи и поля! ; Здравствуй, солнце да утро весёлое!

5. При наличии нескольких обращений к одному лицу, находящихся в разных местах предложения, каждое из них выделяется запятыми: Иван Ильич , распорядись, братец , насчёт закуски; …Я потому, Фома , не лучше ли, брат , расстаться?

6. Если распространенное обращение «разорвано» другими словами - членами предложения, то каждая часть обращения выделяется запятыми по общему правилу: Крепче, конское , бей, копыто , отчеканивая шаг! ; За кровь и слёзы жаждавший расплаты , тебя мы видим, сорок первый год .

Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил их с кровати, — они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом ноги к полу, свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня. Не помню, как я очутился в комнате матери у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса: — Напоить его малиной, закутать с головой... Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелеными зубами, прикрыв глаза рукою в черной кружевной перчатке без пальцев. — Это кто? — спросил я, оробев. Дед ответил неприятным голосом: — Это еще тебе бабушка... Мать, усмехаясь, подвинула ко мне Евгения Максимова. — Вот и отец... Она стала что-то говорить быстро, непонятно; Максимов, прищурясь, наклонился ко мне и сказал: — Я тебе подарю краски. В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря: — Непременно, непременно... — Сомлел, — сказала бабушка и понесла меня к двери. Но я не сомлел, а просто закрыл глаза и, когда она тащила меня вверх по лестнице, спросил ее: — Что же ты не говорила мне про это?.. — А ты — ладно, молчи!.. — Обманщики вы... Положив меня на кровать, она ткнулась головою в подушку и задрожала вся, заплакала; плечи у нее ходуном ходили, захлебываясь, она бормотала: — А ты поплачь... поплачь... Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зеленая старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла. Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо. Как-то утром пришел дед со стамеской в руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил ее: — Что, старуха? — А что? — Рада, что ли? Она ответила так же, как мне на лестнице: — А ты — ладно, молчи! Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о чем не нужно говорить и что все знают. Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно — в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели. — Босиком-то не ходи, — сказала бабушка. — Пойду в сад. — Не сухо еще там, погодил бы! Не хотелось слушать ее, и даже видеть больших было неприятно. В саду уже пробились светло-зеленые иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; веселый звон, свежий, пахучий воздух приятно кружил голову. В яме, где зарезался дядя Петр, лежал, спутавшись, поломанный снегом рыжий бурьян, — нехорошо смотреть на нее, ничего весеннего нет в ней, черные головни лоснятся печально, и вся яма раздражающе ненужна. Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать всё грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без больших. Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хорошо отвело меня от всего, что делалось в доме, и хотя было всё еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес. — Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то мать, — было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зеленая старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками, легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о боге, опускаясь на щеки, если речь шла о домашнем. Брови у нее были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Ее голые широкие зубы бесшумно перекусывали всё, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у нее катались костяные шарики, уши двигались, и зеленые волосы бородавки тоже шевелились, ползая по желтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как ее сын, — до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мертвую руку к моим губам, от руки пахло желтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал. Она часто говорила сыну: — Мальчика непременно надо очень воспитывать, — понимаешь, Женя? Он послушно наклонял голову, хмурил брови и молчал. И все хмурились при этой зеленой. Я ненавидел старуху — да и сына ее — сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза: — Ах, Алешенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый! Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей: — Возьмите, коли жалко... Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, — пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот: — А, ба-атюшки! Ну и озорник же ты, Христос с тобой... Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала: — Послушай, — зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня! Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, — это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, — пусть только она не плачет. — Да, да, — сказала она тихонько, — не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй... Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, — не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери: «Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!» Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда. В саду дела мои пошли хорошо: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, — на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, — когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви. — Ловко придумал! — сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу. — Только бурьян тебя забьет, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом, — иди, принеси! Я принес железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю. — Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы — хорошо будет! Хорошо... И вдруг, согнувшись, над лопатой, он замолчал, замер; я присмотрелся к нему — из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слезы. — Ты что? Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня. — Вспотел я! Гляди-ко — червей сколько! Потом снова стал копать землю и вдруг сказал: — Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живет, господь с ней... Он бросил лопату и, махнув рукою, ушел за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на ноге. Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, — точно она шла по остриям гвоздей. Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал: — Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы... — А что я буду делать с ними? — Ты не любишь рисовать? — Я не умею. — Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю. Подошла мать. — Мы ведь скоро вернемся, вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад... Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, но как-то странно было слышать, что человек с бородой всё еще учится. Я спросил: — Ты чему учишься? — Межевому делу... Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там. Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя: — Ну, прощай... — Скажи ему, чтобы слушался меня, — угрюмо проговорил дед, глядя в небо, еще розовое. — Слушайся дедушку, — сказала мать, перекрестив меня. Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, — это он помешал ей. Вот они сели в пролетку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то. — Помоги, али не видишь? — сказал мне дед, — я не помог, туго связанный тоскою. Максимов терпеливо уставлял в пролетке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая: — До-остаточно-о... На другую пролетку уселась зеленая старуха со старшим сыном, офицером, — она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позевывал. — Значит — вы на войну пойдете? — спрашивал дед. — Обязательно! — Дело доброе. Турок надо бить... Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто: — Не будет... добра тут... не будет... Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролетки, — вот они повернули за угол, и в груди что-то плотно захлопнулось, закрылось. Было рано, окна домов еще прикрыты ставнями, улица пустынна — никогда я не видал ее такой мертво пустой. Вдали назойливо играл пастух. — Пойдем чай пить, — сказал дед, взяв меня за плечо. — Видно, — судьба тебе со мной жить: так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич! С утра до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплел из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьей навес от солнца и росы, — у меня стало совсем хорошо. Дед говорил: — Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше. Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дерном, и поучал меня, не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова. — Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала. Долго молчит, будто прислушиваясь, — снова неохотно роняет тяжелые слова. — Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы... Эх вы-и... А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим — не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше... Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками: — Гляди — звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит — сейчас где-то хороший человек родился. Или указывала мне: — Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо небушко, риза богова светлая... Дед ворчал: — Простудитесь, дурачье, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят... Бывало — зайдет солнце, прольются в небесах огненные реки и — сгорят, ниспадет на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое теплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, — и музыка плывет издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идет, и с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, — вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звезды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звезды, легко поднимает тебя с земли, и — так странно — не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук — запоет ли птица во сне, пробежит ли еж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос — всё особенно, не по-дневному звучно, подчеркнутое любовно чуткой тишиной. Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака — всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня. Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, — это было привычно и не возбуждало внимания. Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я ее или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь еще значительней, еще краше. Под ее мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растет веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг. Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное дело. Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден. Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дерн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал: — Что молчишь? — Так. А что? Он начинал поучать: — Мы — не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми... И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти — жуткий. Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке: — Ну, мать, кормил я тебя, кормил — будет! Добывай хлеб себе сама. Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь, достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала: — Ну что ж! Коли — так, так — эдак... Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового: — Домовик-родовик, — вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье... Дед заглянул в окно со двора и крикнул: — Я те повезу, еретица! Попробуй, осрами-ка меня... — Ой, гляди, отец, худо будет, — серьезно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового. Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьевщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая: — Тащи-и! Ломай... Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой. И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери. Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, — присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами. — Господи, как ты ужасно растешь! — сказала мне мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она была некрасиво — в широкое рыжее платье, вздувшееся на животе. Вотчим протянул мне руку. — Здравствуй, брат! Ну, как ты, а? Понюхал воздух и сказал: — А знаете — у вас очень сыро! Оба они как будто долго бежали, утомились, всё на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть. Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна: — Стало быть — всё сгорело? — Всё, — решительно подтвердил вотчим. — Мы сами едва выскочили... — Так. Огонь не шутит. Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, — бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее. Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко: — А до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё... Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стеклам, потом мать выговорила: — Папаша... — Что-о, папаша-а? — оглушительно закричал дед. — Что еще будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, — вот он — тонкий! Дворянка, а? Что, дочка? Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени, сел там на дрова и окоченел в изумлении: мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше. Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок: — Хвоу, оу, оу-у... Если встать на лавку, то в верхние стекла окна, через крыши, видны освещенные фонарями ворота завода, раскрытые, как беззубый черный рот старого нищего, — в него густо лезет толпа маленьких людей. В полдень — снова гудок; отваливались черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людями, черным потоком они изливались на улицу, белый мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по домам. Небо было видимо над селом очень редко, изо дня в день над крышами домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом. Вечерами над заводом колебалось мутно-красное зарево, освещая концы труб, и было похоже, что трубы не от земли к небу поднялись, а опускаются к земле из этого дымного облака, — опускаются, дышат красным и воют, гудят. Смотреть на всё это было невыносимо тошно, злая скука грызла сердце. Бабушка работала за кухарку — стряпала, мыла полы, колола дрова, носила воду, она была в работе с утра до вечера, ложилась спать усталая, кряхтя и охая. Иногда она, отстряпавшись, надевала короткую ватную кофту и, высоко подоткнув юбку, отправлялась в город: — Поглядеть, как там старик живет... — Возьми меня! — Замерзнешь, гляди, как вьюжно! И уходила она за семь верст, по дороге, затерянной в снежных полях. Мать, желтая, беременная, зябко куталась в серую рваную шаль с бахромой. Ненавидел я эту шаль, искажавшую большое стройное тело, ненавидел и обрывал хвостики бахромы, ненавидел дом, завод, село. Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно большой живот, ее серо-синие глаза сухо и сердито сверкали и часто неподвижно останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним. Иногда она целый час смотрела в окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости почернела, покривилась, часть их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие. — Зачем мы тут живем? — спрашивал я. Она отвечала: — Ах, молчи ты... Она мало говорила со мною, всё только приказывала: — Сходи, подай, принеси... На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, — драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, — а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, — она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости: — Звереныш! Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе. Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса. Однажды он крикнул, топнув ногою: — Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости к себе, корова вы эдакая! В изумлении, в бешеной обиде я так привскочил на полатях, что ударился головою о потолок и сильно прикусил до крови язык себе. По субботам к вотчиму десятками являлись рабочие продавать записки на провизию, которую они должны были брать в заводской лавке, этими записками им платили вместо денег, а вотчим скупал их за полцены. Он принимал рабочих в кухне, сидя за столом, важный, хмурый, брал записку и говорил: — Полтора рубля. — Евгений Васильев, побойся бога... — Полтора рубля. Эта нелепая, темная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как матери родить, меня отвели к деду. Он жил уже в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя окнами на двор, в двухэтажном доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде кладбища Напольной церкви. — Что-о? — сказал он, встретив меня, и засмеялся, подвизгивая. — Говорилось: нет милей дружка, как родимая матушка, а нынче, видно, скажем: не родимая матушка, а старый чёрт дедушка! Эх вы-и... Не успел я осмотреться на новом месте, приехали бабушка и мать с ребенком, вотчима прогнали с завода за то, что он обирал рабочих, но он съездил куда-то, и его тотчас взяли на вокзал кассиром по продаже билетов. Прошло много пустого времени, и меня снова переселили к матери в подвальный этаж каменного дома, мать тотчас же сунула меня в школу; с первого же дня школа вызвала во мне отвращение. Я пришел туда в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в желтой рубахе и штанах «навыпуск», всё это сразу было осмеяно, за желтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза». С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня. Учитель был желтый, лысый, у него постоянно текла кровь из носа, он являлся в класс, заткнув ноздри ватой, садился за стол, гнусаво спрашивал уроки и вдруг, замолчав на полуслове, вытаскивал вату из ноздрей, разглядывал ее, качая головою. Лицо у него было плоское, медное, окисшее, в морщинах лежала какая-то празелень, особенно уродовали это лицо совершенно лишние на нем оловянные глаза, так неприятно прилипавшие к моему лицу, что всегда хотелось вытереть щеки ладонью. Несколько дней я сидел в первом отделении, на передней парте, почти вплоть к столу учителя, — это было нестерпимо, казалось, он никого не видит, кроме меня, он гнусил всё время: — Песко-ов, перемени рубаху-у! Песко-ов, не вози ногами! Песков, опять у тебя с обуви луза натекла-а! Я платил ему за это диким озорством: однажды достал половинку замороженного арбуза, выдолбил ее и привязал на нитке к блоку двери в полутемных сенях. Когда дверь открылась — арбуз взъехал вверх, а когда учитель притворил дверь — арбуз шапкой сел ему прямо на лысину. Сторож отвел меня с запиской учителя домой, и я расплатился за эту шалость своей шкурой. Другой раз я насыпал в ящик его стола нюхательного табаку; он так расчихался, что ушел из класса, прислав вместо себя зятя своего, офицера, который заставил весь класс петь «Боже царя храни» и «Ах ты, воля, моя воля». Тех, кто пел неверно, он щелкал линейкой по головам, как-то особенно звучно и смешно, но не больно. Законоучитель, красивый и молодой, пышноволосый поп, невзлюбил меня за то, что у меня не было «Священной истории ветхого и нового завета», и за то, что я передразнивал его манеру говорить. Являясь в класс, он первым делом спрашивал меня: — Пешков, книгу принес или нет? Да. Книгу? Я отвечал: — Нет. Не принес. Да. — Что — да? — Нет. — Ну, и — ступай домой! Да. Домой. Ибо тебя учить я не намерен. Да. Не намерен. Это меня не очень огорчало, я уходил и до конца уроков шатался по грязным улицам слободы, присматриваясь к ее шумной жизни. У попа было благообразное Христово лицо, ласковые, женские глаза и маленькие руки, тоже какие-то ласковые ко всему, что попадало в них. Каждую вещь — книгу, линейку, ручку пера — он брал удивительно хорошо, точно вещь была живая, хрупкая, поп очень любил ее и боялся повредить ей неосторожным прикосновением. С ребятишками он был не так ласков, но они все-таки любили его. Несмотря на то, что я учился сносно, мне скоро было сказано, что меня выгонят из школы за недостойное поведение. Я приуныл, — это грозило мне великими неприятностями: мать, становясь всё более раздражительной, всё чаще поколачивала меня. Но явилась помощь, — в школу неожиданно приехал епископ Хрисанф, похожий на колдуна и, помнится, горбатый. Когда он, маленький, в широкой черной одежде и смешном ведерке на голове, сел за стол, высвободил руки из рукавов и сказал: «Ну, давайте беседовать, дети мои!» — в классе сразу стало тепло, весело, повеяло незнакомо приятным. Вызвав после многих меня к столу, он спросил серьезно: — Тебе — который год? Только-о? Какой ты, брат, длинный, а? Под дождями часто стоял, а? Положив на стол сухонькую руку, с большими острыми ногтями, забрав в пальцы непышную бородку, он уставился в лицо мне добрыми глазами, предложив: — Ну-ко, расскажи мне из священной истории, что тебе нравится? Когда я сказал, что у меня нет книги и я не учу священную историю, он поправил клобук и спросил: — Как же это? Ведь это надобно учить! А может, что-нибудь знаешь, слыхал? Псалтырь знаешь? Это хорошо! И молитвы? Ну, вот видишь! Да еще и жития? Стихами? Да ты у меня знающий... Явился наш поп, красный, запыхавшийся, епископ благословил его, но когда поп стал говорить про меня, он поднял руку, сказав: — Позвольте, минутку... Ну-ко, расскажи про Алексея человека божия?.. — Прехорошие стихи, брат, а? — сказал он, когда я приостановился, забыв какой-то стих. — А еще что-нибудь?.. Про царя Давида? Очень послушаю! Я видел, что он действительно слушает и ему нравятся стихи; он спрашивал меня долго, потом вдруг остановил, осведомляясь, быстро: — По Псалтырю учился? Кто учил? Добрый дедушка-то? Злой? Неужто? А ты очень озорничаешь? Я замялся, но сказал — да. Учитель с попом многословно подтвердили мое сознание, он слушал их, опустив глаза, потом сказал, вздохнув: — Вот что про тебя говорят — слыхал? Ну-ко, подойди! Положив на голову мне руку, от которой исходил запах кипарисового дерева, он спросил: — Чего же это ты озорничаешь? — Скушно очень учиться. — Скучно? Это, брат, неверно что-то. Было бы тебе скучно учиться — учился бы ты плохо, а вот учителя свидетельствуют, что хорошо ты учишься. Значит, есть что-то другое. Вынув маленькую книжку из-за пазухи, он записал: — Пешко́в, Алексей. Так. А ты все-таки сдерживался бы, брат, не озорничал бы много-то! Немножко — можно, а уж много-то досадно людям бывает! Так ли я говорю, дети? Множество голосов весело ответили: — Так. — Вы сами-то ведь не много озорничаете? Мальчишки, ухмыляясь, заговорили: — Нет. Тоже много! Много! Епископ отклонился на спинку стула, прижал меня к себе и удивленно сказал, так, что все — даже учитель с попом — засмеялись: — Экое дело, братцы мои, ведь и я тоже в ваши-то годы великим озорником был! Отчего бы это, братцы? Дети смеялись, он расспрашивал их, ловко путая всех, заставляя возражать друг другу, и всё усугублял веселость. Наконец встал и сказал: — Хорошо с вами, озорники, да пора ехать мне! Поднял руку, смахнув рукав к плечу, и, крестя всех широкими взмахами, благословил: — Во имя отца и сына и святаго духа, благословляю вас на добрые труды! Прощайте. Все закричали: — Прощайте, владыко! Опять приезжайте. Кивая клобуком, он говорил: — Я — приеду, приеду! Я вам книжек привезу! И сказал учителю, выплывая из класса: — Отпустите-ка их домой! Он вывел меня за руку в сени и там сказал тихонько, наклонясь ко мне: — Так ты — сдерживайся, ладно? Я ведь понимаю, зачем ты озорничаешь! Ну, прощай, брат! Я был очень взволнован, какое-то особенное чувство кипело в груди, и даже, — когда учитель, распустив класс, оставил меня и стал говорить, что теперь я должен держаться тише воды, ниже травы, — я выслушал его внимательно, охотно. Поп, надевая шубу, ласково гудел: — Отныне ты на моих уроках должен присутствовать! Да. Должен. Но — сиди смиренно! Да. Смирно. Поправились дела мои в школе — дома разыгралась скверная история: я украл у матери рубль. Это было преступление без заранее обдуманного намерения: однажды вечером мать ушла куда-то, оставив меня домовничать с ребенком; скучая, я развернул одну из книг в отчима — «Записки врача» Дюма-отца — и между страниц увидал два билета — в десять рублей и в рубль. Книга была непонятна, я закрыл ее и вдруг сообразил, что за рубль можно купить не только «Священную историю», но, наверное, и книгу о Робинзоне. Что такая книга существует, я узнал незадолго перед этим в школе: в морозный день, во время перемены, я рассказывал мальчикам сказку, вдруг один из них презрительно заметил: — Сказки — чушь, а вот Робинзон — это настоящая история! Нашлось еще несколько мальчиков, читавших Робинзона, все хвалили эту книгу, я был обижен, что бабушкина сказка не понравилась, и тогда же решил прочитать Робинзона, чтобы тоже сказать о нем — это чушь! На другой день я принес в школу «Священную историю» и два растрепанных томика сказок Андерсена, три фунта белого хлеба и фунт колбасы. В темной маленькой лавочке у ограды Владимирской церкви был и Робинзон, тощая книжонка в желтой обложке, и на первом листе изображен бородатый человек в меховом колпаке, в звериной шкуре на плечах, — это мне не понравилось, а сказки даже и по внешности были милые, несмотря на то что растрепаны. Во время большой перемены я разделил с мальчиками хлеб и колбасу, и мы начали читать удивительную сказку «Соловей» — она сразу взяла всех за сердце. «В Китае все жители — китайцы, и сам император — китаец», — помню, как приятно удивила меня эта фраза своей простой, весело улыбающейся музыкой и еще чем-то удивительно хорошим. Мне не удалось дочитать «Соловья» в школе — не хватило времени, а когда я пришел домой, мать, стоявшая у шестка со сковородником в руках, поджаривая яичницу, спросила меня странным, погашенным голосом: — Ты взял рубль? — Взял; вот — книги... Сковородником она меня и побила весьма усердно, а книги Андерсена отняла и навсегда спрятала куда-то, что было горше побоев. Несколько дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал матери, что в школу не пойду больше. Сидя у окна, снова беременная, серая, с безумными, замученными глазами, она кормила брата Сашу и смотрела на меня, открыв рот, как рыба. — Ты — врешь, — тихо сказала она. — Никто не может знать, что ты взял рубль. — Поди спроси. — Ты сам проболтался. Ну, скажи — сам? Смотри, я сама узнаю завтра, кто принес это в школу! Я назвал ученика. Лицо ее жалобно сморщилось и начало таять слезами. Я ушел в кухню, лег на свою постель, устроенную за печью на ящиках, лежал и слушал, как в комнате тихонько воет мать. — Боже мой, боже мой... Терпения не стало лежать в противном запахе нагретых сальных тряпок, я встал, пошел на двор, но мать крикнула: — Куда ты? Куда? Иди ко мне!.. Потом мы сидели на полу, Саша лежал в коленях матери, хватал пуговицы ее платья, кланялся и говорил: — Бувуга, — что означало: пуговка. Я сидел, прижавшись к боку матери, она говорила, обняв меня: — Мы — бедные, у нас каждая копейка, каждая копейка... И всё недоговаривала чего-то, тиская меня горячей рукою. — Экая дрянь... дрянь! — вдруг сказала она слова, которые я уже слышал от нее однажды. Саша повторил: — Дянь! Странный это был мальчик: неуклюжий, большеголовый, он смотрел на всё вокруг прекрасными синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить он начал необычно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня, просился на руки ко мне, любил мять уши мои маленькими мягкими пальцами, от которых почему-то пахло фиалкой. Он умер неожиданно, не хворая; еще утром был тихо весел, как всегда, а вечером, во время благовеста ко всенощной, уже лежал на столе. Это случилось вскоре после рождения второго ребенка, Николая. Мать сделала, что обещала; в школе я снова устроился хорошо, но меня опять перебросило к деду. Однажды, во время вечернего чая, войдя со двора в кухню, я услыхал надорванный крик матери: — Евгений, я тебя прошу, прошу... — Глу-по-сти! — сказал вотчим. — Но ведь я знаю — ты к ней идешь! — Н-ну? Несколько секунд оба молчали, мать закашлялась, говоря: — Какая ты злая дрянь... Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок. По счастью, мать успела оттолкнуть Максимова, нож проехал по боку, широко распоров мундир и только оцарапав кожу. Вотчим, охнув, бросился вон из комнаты, держась за бок, а мать схватила меня, приподняла и с ревом бросила на пол. Меня отнял вотчим, вернувшись со двора. Поздно вечером, когда он все-таки ушел из дома, мать пришла ко мне за печку, осторожно обнимала, целовала меня и плакала: — Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом? Я совершенно искренно и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины. Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо это — живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной. И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их. Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе — человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой. IX Давно нетопленный пустой никольский дом снова ожил, но не ожило то, что жило в нем. Мамаши уже не было, и мы одни были друг против друга. Но теперь нам не только не нужно было одиночество, оно уже стесняло нас. Зима прошла тем хуже для меня, что я была больна и оправилась только после родов второго моего сына. Отношения наши с мужем продолжали быть тоже холодно-дружелюбные, как и во время нашей городской жизни, но в деревне каждая половица, каждая стена, диван напоминали мне то, чем он был для меня, и то, что я утратила. Как будто непрощенная обида была между нами, как будто он наказывал меня за что-то и делал вид, что сам того не замечает. Просить прощения было не за что, просить помилования не отчего: он наказывал меня только тем, что не отдавал мне всего себя, всей своей души, как прежде; но и никому и ничему он не отдавал ее, как будто у него ее уже не было. Иногда мне приходило в голову, что он притворяется только таким, чтобы мучить меня, а что в нем еще живо прежнее чувство, и я старалась вызвать его. Но он всякий раз как будто избегал откровенности, как будто подозревал меня в притворстве и боялся, как смешного, всякой чувствительности. Взгляд и тон его говорили: всё знаю, всё знаю, нечего говорить, всё, что ты хочешь сказать, и то знаю. Знаю и то, что ты скажешь одно, а сделаешь другое. Сначала я оскорблялась этим страхом перед откровенностью, но потом привыкла к мысли о том, что это не неоткровенность, а отсутствие потребности в откровенности. У меня язык не повернулся бы теперь вдруг сказать ему, что я люблю его, или попросить его прочесть молитвы со мной, или позвать его слушать, как я играю. Между нами чувствовались уже известные условия приличия. Мы жили каждый порознь. Он со своими занятиями, в которых мне не нужно было и не хотелось теперь участвовать, я с своею праздностию, которая не оскорбляла и не печалила его, как прежде. Дети еще были слишком малы и не могли еще соединять нас. Но пришла весна, Катя с Соней приехали на лето в деревню, дом наш в Никольском стали перестраивать, мы переехали в Покровское. Тот же был старый Покровский дом с своею террасой, с сдвижным столом и фортепиянами в светлой зале и моею бывшею комнатой с белыми занавесками и моими, как будто забытыми там, девичьими мечтами. В этой комнатке были две кроватки, одна бывшая моя, в которой я по вечерам крестила раскидавшегося пухлого Кокошу, а другая маленькая, в которой из пеленок выглядывало личико Вани. Перекрестив их, я часто останавливалась посередине тихой комнатки, и вдруг изо всех углов, от стен, от занавесок поднимались старые, забытые молодые видения. Начинали петь старые голоса девические песни. И где эти видения? где эти милые, сладкие песни? Сбылось всё то, чего я едва смела надеяться. Неясные, сливающиеся мечты стали действительностию; а действительность стала тяжелою, трудною и безрадостною жизнию. А всё то же: тот же сад виден в окно, та же площадка, та же дорожка, та же скамейка вон там над оврагом, те же соловьиные песни несутся от пруда, те же сирени во всем цвету, и тот же месяц стоит над домом; а всё так страшно, так невозможно изменилось! Так холодно всё то, что могло быть так дорого и близко! Так же, как и в старину, мы тихо вдвоем, сидя в гостиной, говорим с Катей, и говорим о нем. Но Катя сморщилась, пожелтела, глаза ее не блестят радостию и надеждой, а выражают сочувствующую грусть и сожаление. Мы не восхищаемся им по-старому, мы судим его, мы не удивляемся, зачем и за что мы так счастливы, и не по-старому всему свету хотим рассказать то, что мы думаем; мы, как заговорщицы, шепчем друг с другом и сотый раз спрашиваем друг друга, зачем всё так грустно переменилось? И он всё тот же, только глубже морщина между его бровей, больше седых волос в его висках, но глубокий внимательный взгляд постоянно заволочен от меня тучей. Всё та же и я, но нет во мне ни любви, ни желания любви. Нет потребности труда, нет довольства собой. И так далеки и невозможны мне кажутся прежние религиозные восторги и прежняя любовь к нему, прежняя полнота жизни. Я не поняла бы теперь того, что прежде мне казалось так ясно и справедливо: счастие жить для другого. Зачем для другого? когда и для себя жить не хочется? Я совершенно бросила музыку с тех самых пор, как переехала в Петербург; но теперь старое фортепияно, старые ноты снова приохотили меня. Один день мне нездоровилось, я осталась одна дома; Катя и Соня поехали с ним вместе в Никольское смотреть новую постройку. Чайный стол был накрыт, я сошла вниз и, ожидая их, села за фортепияно. Я открыла сонату quasi una fantasia *[в форме фантазии] и стала играть ее. Никого не видно и не слышно было, окна были открыты в сад; и знакомые, грустно торжественные звуки раздавались в комнате. Я кончила первую часть и совершенно бессознательно, по старой привычке, оглянулась в тот угол, в котором он сиживал, бывало, слушая меня. Но его не было; стул, давно не сдвинутый, стоял в своем углу; а в окно виднелся куст сирени на светлом закате, и свежесть вечера вливалась в открытые окна. Я облокотилась на фортепияно обеими руками, закрыла ими лицо и задумалась. Я долго сидела так, с болью вспоминая старое, невозвратимое и робко придумывая новое. Но впереди как будто уже ничего не было, как будто я ничего не желала и не надеялась. "Неужели я отжила!" подумала я, с ужасом приподняла голову и, чтобы забыть и не думать, опять стала играть, и всё то же andante. "Боже мой! - подумала я, - прости меня, ежели я виновата, или возврати мне всё, что было так прекрасно в моей душе, или научи, что мне делать? как мне жить теперь?" Шум колес послышался по траве, и перед крыльцом, и на террасе послышались осторожные знакомые шаги и затихли. Но уже не прежнее чувство отозвалось на звук этих знакомых шагов. Когда я окончила, шаги послышались за мною, и рука легла на мое плечо. - Какая ты умница, что сыграла эту сонату, - сказал он. Я молчала. - Ты не пила чай? Я отрицательно покачала головой и не оглядывалась на него, чтобы не выдать следов волнения, оставшихся на моем лице. - Они сейчас приедут; лошадь зашалила, и они сошли пешком от большой дороги, сказал он. - Подождем их, - сказала я и вышла на террасу, надеясь, что и он пойдет за мною; но он спросил про детей и пошел к ним. Опять его присутствие, его простой, добрый голос разуверил меня в том, что что-то утрачено мною. Чего же еще желать? Он добр, кроток, он хороший муж, хороший отец, я сама не знаю, чего еще недостает мне. Я вышла на балкон и села под полотно террасы на ту самую скамейку, на которой я сидела в день нашего объяснения. Уж солнце зашло, начинало смеркаться, и весенняя темная тучка висела над домом и садом, только из-за деревьев виднелся чистый край неба с потухавшею зарей и только что вспыхнувшею вечернею звездочкой. Надо всем стояла тень легкой тучки, и всё ждало тихого весеннего дождика. Ветер замер, ни один лист, ни одна травка не шевелилась, запах сирени и черемухи так сильно, как будто весь воздух цвел, стоял в саду и на террасе и наплывами то вдруг ослабевал, то усиливался, так что хотелось закрыть глаза и ничего не видеть, не слышать, кроме этого сладкого запаха. Георгины и кусты розанов еще без цвета, неподвижно вытянувшись на своей вскопанной черной рабатке, как будто медленно росли вверх по своим белым обструганным подставкам; лягушки изо всех сил, как будто напоследках перед дождем, который их загонит в воду, дружно и пронзительно трещали из-под оврага. Один какой-то тонкий непрерывный водяной звук стоял над этим криком. Соловьи перекликались вперемежку, и слышно было, как тревожно перелетали с места на место. Опять нынешнюю весну один соловей пытался поселиться в кусте под окном, и, когда я вышла, слышала, как он переместился за аллею и оттуда щелкнул один раз и затих, тоже ожидая. Напрасно я себя успокаивала: я и ждала и жалела чего-то. Он вернулся сверху и сел подле меня. - Кажется, помочит наших, - сказал он. - Да, - проговорила я, и мы оба долго молчали. А туча без ветра все опускалась ниже и ниже; всё становилось тише, пахучее и неподвижнее, и вдруг капля упала и как будто подпрыгнула на парусинном навесе террасы, другая разбилась на щебне дорожки; по лопуху шлепнуло, и закапал крупный, свежий, усиливающийся дождик. Соловьи и лягушки совсем затихли, только тонкий водяной звук, хотя и казался дальше из-за дождя, но всё стоял в воздухе, и какая то птица, должно быть забившись в сухие листья недалеко от террасы, равномерно выводила свои две однообразные ноты. Он встал и хотел уйдти. - Куда ты? - спросила я, удерживая его. - Здесь так хорошо. - Послать зонтик и калоши надо, - отвечал он. - Не нужно, сейчас пройдет. Он согласился со мной, и мы вместе остались у перил террасы. Я оперлась рукою на склизкую мокрую перекладину и выставила голову. Свежий дождик неровно кропил мне волосы и шею. Тучка, светлея и редея, проливалась над нами; ровный звук дождя заменился редкими каплями, падавшими сверху и с листьев. Опять внизу затрещали лягушки, опять встрепенулись соловьи и из мокрых кустов стали отзываться то с той, то с другой стороны. Всё просветлело перед нами. - Как хорошо! - проговорил он, присаживаясь на перилы и рукой проводя по моим мокрым волосам. Эта простая ласка, как упрек, подействовала на меня, мне захотелось плакать. - И чего еще нужно человеку? - сказал он. - Я теперь так доволен, что мне ничего не нужно, совершенно счастлив! "Не так ты говорил мне когда-то про свое счастье, - подумала я. - Как ни велико оно было, ты говорил, что всё еще и еще чего-то хотелось тебе. А теперь ты спокоен и доволен, когда у меня в душе как будто невысказанное раскаяние и невыплаканные слезы". - И мне хорошо, - сказала я, - но грустно именно оттого, что всё так хорошо передо мной. Во мне так несвязно, неполно, всё хочется чего-то; а тут так прекрасно и спокойно. Неужели и у тебя не примешивается какая-то тоска к наслаждению природой, как будто хочется чего-то невозможного, и жаль чего-то прошедшего. Он принял руку с моей головы и помолчал немного. - Да, прежде и со мной это бывало, особенно весной, - сказал он, как будто припоминая. - И я тоже ночи просиживал, желая и надеясь, и хорошие ночи!.. Но тогда всё было впереди, а теперь всё сзади; теперь с меня довольно того, что есть, и мне славно, - заключил он так уверенно небрежно, что, как мне ни больно было слышать это, мне поверилось, что он говорит правду. - И ничего тебе не хочется? - спросила я. - Ничего невозможного, - отвечал он, угадывая мое чувство. - Ты вот мочишь голову, - прибавил он, как ребенка лаская меня, еще раз проводя рукой по моим волосам, - ты завидуешь и листьям, и траве за то, что их мочит дождик, тебе бы хотелось быть и травой, и листьями, и дождиком. А я только радуюсь на них, как на всё на свете, что хорошо, молодо и счастливо. - И не жаль тебе ничего прошлого? - продолжала я спрашивать, чувствуя, что всё тяжеле и тяжеле становится у меня на сердце. Он задумался и опять замолчал. Я видела, что он хотел ответить совершенно искренно. - Нет! - отвечал он коротко. - Неправда! неправда! - заговорила я, оборачиваясь к нему и глядя в его глаза. - Ты не жалеешь прошлого? - Нет! - повторил он еще раз, - я благодарен за него, но не жалею прошлого. - Но разве ты не желал бы воротить его? - сказала я. Он отвернулся и стал смотреть в сад. - Не желаю, как не желаю того, чтоб у меня выросли крылья, - сказал он. - Нельзя! - И не поправляешь ты прошедшего? не упрекаешь себя или меня? - Никогда! Всё было к лучшему! - Послушай! - сказала я, дотрогиваясь до его руки, чтоб он оглянулся на меня. - Послушай, отчего ты никогда не сказал мне, что ты хочешь, чтобы я жила именно так, как ты хотел, зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Ежели бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего, ничего бы не было, - сказала я голосом, в котором сильней и сильней выражалась холодная досада и упрек, а не прежняя любовь. - Чего бы не было? - сказал он удивленно, оборачиваясь ко мне: - и так ничего нет. Всё хорошо. Очень хорошо, - прибавил он, улыбаясь. "Неужели он не понимает, или, еще хуже, не хочет понимать?" - подумала я, и слезы выступили мне на глаза. - Не было бы того, что, ничем не виноватая перед тобой, я наказана твоим равнодушием, презрением даже, - вдруг высказалась я. - Не было бы того, что без всякой моей вины ты вдруг отнял у меня всё, что мне было дорого. - Что ты, душа моя! - сказал он, как бы не понимая того, что я говорила. - Нет, дай мне договорить... Ты отнял от меня свое доверие, любовь, уважение даже; потому что я не поверю, что ты меня любишь теперь, после того, что было прежде. Нет, мне надо сразу высказать всё, что давно мучит меня, - опять перебила я его. - Разве я виновата в том, что не знала жизни, а ты меня оставил одну отыскивать... Разве я виновата, что теперь, когда я сама поняла то, что нужно, когда я, скоро год, бьюсь, чтобы вернуться к тебе, ты отталкиваешь меня, как будто не понимая, чего я хочу, и всё так, что ни в чем нельзя упрекнуть тебя, а что я и виновата, и несчастна! Да, ты хочешь опять выбросить меня в ту жизнь, которая могла сделать и мое и твое несчастье. - Да чем же я показал тебе это? - с искренним испугом и удивлением спросил он. - Не ты ли еще вчера говорил, да и беспрестанно говоришь, что я не уживу здесь, и что нам опять на зиму надо ехать в Петербург, который ненавистен мне? - продолжала я. - Чем бы поддержать меня, ты избегаешь всякой откровенности, всякого искреннего, нежного слова со мной. И потом, когда я паду совсем, ты будешь упрекать меня и радоваться на мое падение. - Постой, постой, - сказал он строго и холодно, - это нехорошо, что ты говоришь теперь. Это только доказывает, что ты дурно расположена против меня, что ты не... - Что я не люблю тебя? говори! говори! - досказала я, и слезы полились у меня из глаз. Я села на скамейку и закрыла платком лицо. "Вот как он понял меня!" думала я, стараясь удерживать рыдания, давившие меня. "Кончена, кончена наша прежняя любовь", говорил какой-то голос в моем сердце. Он не подошел ко мне, не утешил меня. Он был оскорблен тем, что я сказала. Голос его был спокоен и сух. - Не знаю, в чем ты упрекаешь меня, - начал он, - ежели в том, что я уже не так любил тебя, как прежде... - Любил! - проговорила я в платок, и горькие слезы еще обильнее полились на него. - То в этом виновато время и мы сами. В каждой поре есть своя любовь... - Он помолчал. - И сказать тебе всю правду? ежели уже ты хочешь откровенности. Как в тот год, когда я только узнал тебя, я ночи проводил без сна, думая о тебе, и делал сам свою любовь, и любовь эта росла и росла в моем сердце, так точно и в Петербурге, и за границей, я не спал ужасные ночи и разламывал, разрушал эту любовь, которая мучила меня. Я не разрушил ее, а разрушил только то, что мучило меня, успокоился и всё-таки люблю, но другою любовью. - Да, ты называешь это любовью, а это мука, - проговорила я. - Зачем ты мне позволил жить в свете, ежели он так вреден тебе казался, что ты меня разлюбил за него? - Не свет, мой друг, - сказал он. - Зачем не употребил ты свою власть, - продолжала я, - не связал, не убил меня? Мне бы лучше было теперь, чем лишиться всего, что составляло мое счастье, мне бы хорошо, не стыдно было. Я опять зарыдала и закрыла лицо. В это время Катя с Соней, веселые и мокрые, с громким говором и смехом вошли на террасу; но, увидав нас, затихли и тотчас же вышли. Мы долго молчали, когда они ушли; я выплакала свои слезы, и мне стало легче. Я взглянула на него. Он сидел, облокотив голову на руки, и хотел что-то сказать в ответ на мой взгляд, но только тяжело вздохнул и опять облокотился. Я подошла к нему и отвела его руку. Взгляд его задумчиво обратился на меня. - Да, - заговорил он, как будто продолжая свои мысли. - Всем нам, а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того чтобы вернуться к самой жизни; а другому верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот прелестный и милый вздор, на который я любовался в тебе; и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время. - Зачем же ты проживал со мною и давал мне проживать этот вздор, ежели ты любишь меня? - сказала я. - Затем, что ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне; ты сама должна была узнать, и узнала. - Ты рассуждал, ты рассуждал много, - сказала я. - Ты мало любил. Мы опять помолчали. - Это жестоко, что ты сейчас сказала, но это правда, - проговорил он, вдруг приподнимаясь и начиная ходить по террасе, - да, это правда. Я виноват был! - прибавил он, останавливаясь против меня. - Или я не должен был вовсе позволить себе любить тебя, или любить проще, да. - Забудем всё, - сказала я робко. - Нет, что прошло, то уж не воротится, никогда не воротишь, - и голос его смягчился, когда он говорил это. - Всё вернулось уже, - сказала я, на плечо кладя ему руку. Он отвел мою руку и пожал ее. - Нет, я не правду говорил, что не жалею прошлого; нет, я жалею, я плачу о той прошедшей любви, которой уж нет и не может быть больше. Кто "виноват в этом? не знаю. Осталась любовь, но не та, осталось ее место, но она вся выболела, нет уж в ней силы и сочности, остались воспоминания и благодарность: но... - Не говори так... - перебила я. - Опять пусть будет всё, как прежде... Ведь может быть? да? - спросила я, глядя в его глаза. Но глаза его были ясны, спокойны и не глубоко смотрели в мои. В то время как я говорила, я чувствовала уже, что невозможно то, чего я желала и о чем просила его. Он улыбнулся спокойною, кроткою, как мне показалось, старческою улыбкой. - Как еще ты молода, а как я стар, - сказал он. - Во мне уже нет того, чего ты ищешь; зачем обманывать себя? - прибавил он, продолжая так же улыбаться. Я молча стала подле него, и на душе у меня становилось спокойнее. - Не будем стараться повторять жизнь, - продолжал он, - не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уж нашли, и на нашу долю выпало довольно счастия. Теперь нам уж нужно стираться и давать дорогу вот кому, - сказал он, указывая на кормилицу, которая с Ваней подошла и остановилась у дверей террасы. - Так-то, милый друг, - заключил он, пригибая к себе мою голову и целуя ее. Не любовник, а старый друг целовал меня. А из саду всё сильней и слаще поднималась пахучая свежесть ночи, всё торжественнее становились звуки и тишина, и на небе чаще зажигались звезды. Я посмотрела на него, и мне вдруг стало легко на душе; как будто отняли у меня тот больной нравственный нерв, который заставлял страдать меня. Я вдруг ясно и спокойно поняла, что чувство того времени невозвратимо прошло, как и самое время, и что возвратить его теперь не только невозможно, но тяжело и стеснительно бы было. Да и полно, так ли хорошо было это время, которое казалось мне таким счастливым? И так давно, давно уже всё это было!.. - Однако пора чай пить! - сказал он, и мы вместе с ним пошли в гостиную. В дверях мне опять встретилась кормилица с Ваней. Я взяла на руки ребенка, закрыла его оголившиеся красные ножонки, прижала его к себе и, чуть прикасаясь губами, поцеловала его. Он как во сне зашевелил ручонкою с растопыренными сморщенными пальцами и открыл мутные глазенки, как будто отыскивая или вспоминая что-то; вдруг эти глазенки остановились на мне, искра мысли блеснула в них, пухлые оттопыренные губки стали собираться и открылись в улыбку. "Мой, мой, мой!" - подумала я, с счастливым напряженьем во всех членах прижимая его к груди и с трудом удерживаясь от того, чтобы не сделать ему больно. И я стала целовать его холодные ножонки, животик и руки и чуть обросшую волосами головку. Муж подошел ко мне, я быстро закрыла лицо ребенка и опять открыла его. - Иван Сергеич! - проговорил муж, пальцем трогая его под подбородочек. Но я опять быстро закрыла Ивана Сергеича. Никто, кроме меня, не должен был долго смотреть на него. Я взглянула на мужа, глаза его смеялись, глядя в мои, и мне в первый раз после долгого времени легко и радостно было смотреть в них. С этого дня кончился мой роман с мужем; старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием, а новое чувство любви к детям и к отцу моих детей положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни, которую я еще не прожила в настоящую минуту...

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

Бабушка крестится и благодарно говорит:

– Упокой, Господи, Максима Савватеича с праведными твоими, стоит он того! Скрыл ведь он от полиции дело-то: «Это, говорит, сам я, будучи выпивши, забрел на пруд да и свернулся в прорубь». Квартальный говорит: «Неправда, ты непьющий!» Долго ли, коротко ли, растерли его в полиции вином, одели в сухое, окутали тулупом, привезли домой, и сам квартальный с ним и еще двое. А Яшка-то с Мишкой еще не поспели воротиться, по трактирам ходят, отца-мать славят. Глядим мы с матерью на Максима, а он не похож на себя, багровый весь, пальцы разбиты, кровью сочатся, на висках будто снег, а не тает – поседели височки-то!

– Варвара – криком кричит: «Что с тобой сделали?» Квартальный принюхивается ко всем, выспрашивает, а мое сердце чует – ох, нехорошо! Я Варю-то натравила на квартального, а сама тихонько пытаю Максимушку – что сделалось? Встречайте, шепчет он, Якова с Михайлой первая, научите их – говорили бы, что разошлись со мной на Ямской, сами они пошли до Покровки, а я, дескать, в Прядильный проулок свернул! Не спутайте, а то беда будет от полиции! Я – к дедушке: «Иди, заговаривай кварташку, а я сыновей ждать за ворота», и рассказала ему, какое зло вышло. Одевается он, дрожит, бормочет: «Так я и знал, того я и ждал!» Врет всё, ничего не знал! Ну, встретила я деток ладонями по рожам – Мишка-то со страху сразу трезвый стал, а Яшенька, милый, и лыка не вяжет, однако бормочет: «Знать ничего не знаю, это всё Михайло, он старшой!» Успокоили мы квартального кое-как – хороший он был господин! «Ох, говорит, глядите, коли случится у вас что худое, я буду знать, чья вина!» С тем и ушел. А дед подошел к Максиму-то и говорит: «Ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю! И тебе, дочь, спасибо, что доброго человека в отцов дом привела!» Он ведь, дедушко-то, когда хотел, так хорошо говорил, это уж после, по глупости стал на замок сердце-то запирать. Остались мы втроем, заплакал Максим Савватеич и словно бредить стал: «За что они меня, что худого сделал я для них? Мама – за что?» Он меня не мамашей, а мамой звал, как маленький, да он и был, по характеру-то, вроде ребенка. За что? – спрашивает. Я – реву, что мне больше осталось? Мои дети-то, жалко их! Мать твоя все пуговицы на кофте оборвала, сидит растрепана, как после драки, рычит: «Уедем, Максим! Братья нам враги, боюсь их, уедем!» Я уж на нее цыкнула: «Не бросай в печь сору, и без того угар в доме!» Тут дедушко дураков этих прислал прощенья просить, наскочила она на Мишку, хлысь его по щеке – вот те и прощенье! А отец жалуется: «Как это вы, братцы? Ведь вы калекой могли оставить меня, какой я работник без рук-то?» Ну, помирились кое-как. Похворал отец-то, недель семь валялся и нет-нет да скажет: «Эх, мама, едем с нами в другие города – скушновато здесь!» Скоро и вышло ему ехать в Астрахань; ждали туда летом царя, а отцу твоему было поручено триумфальные ворота строить. С первым пароходом поплыли они; как с душой рассталась я с ними, он тоже печален был и всё уговаривал меня – ехала бы я в Астрахань-то. А Варвара радовалась, даже не хотела скрыть радость свою, бесстыдница… Так и уехали. Вот те и – всё…

Она выпила глоток водки, понюхала табаку и сказала, задумчиво поглядывая в окно на сизое небо:

– Да, были мы с отцом твоим крови не родной, а души – одной…

Иногда, во время ее рассказа, входил дед, поднимал кверху лицо хорька, нюхал острым носом воздух, подозрительно оглядывая бабушку, слушал ее речь и бормотал:

– Ври, ври… Неожиданно спрашивал:

– Лексей, она тут пила вино?

– Врешь, по глазам вижу.

И нерешительно уходил. Бабушка, подмигнув вслед ему, говорила какую-нибудь прибаутку:

– Проходи, Авдей, не пугай лошадей… Однажды он, стоя среди комнаты, глядя в пол, тихонько спросил:

– Ты видишь, что ли, дела-то?

– Что ж ты думаешь?

– Судьба, отец! Помнишь, ты всё говорил про дворянина?

– Вот он и есть.

– Ну, это ее дело!

Дед ушел. Почуяв что-то недоброе, я спросил бабушку:

– Про что вы говорили?

– Всё бы тебе знать, – ворчливо отозвалась она, растирая мои ноги. – Смолоду всё узнаешь – под старость и спросить не о чем будет… – И засмеялась, покачивая головою.

– Ах, дедушко, дедушко, малая ты пылинка в Божьем глазу! Ленька, ты только молчи про это! – разорился ведь дедушко-то дотла! Дал барину одному большущие деньги-тысячи, а барин-то обанкрутился…

Улыбаясь, она задумалась, долго сидела молча, а большое лицо ее морщилось, становясь печальным, темнея.

– Ты о чем думаешь?

– А вот, думаю, что тебе рассказать? – встрепенулась она. – Ну, про Евстигнея – ладно? Вот значит:


Жил-был дьяк Евстигней,
Думал он – нет его умней,
Ни в попах, ни в боярах,
Ни во псах, самых старых!
Ходит он кичливо, как пырин,
А считает себя птицей Сирин,
Учит соседей, соседок,
Всё ему не так, да не эдак.
Взглянет на церковь – низка!
Покосится на улицу – узка!
Яблоко ему – не румяно!
Солнышко взошло – рано!
На что ни укажут Евстигнею,
А он:

бабушка надувает щеки, выкатывает глаза, доброе лицо ее делается глупым и смешным, она говорит ленивым, тяжелым голосом:


– Я-ста сам эдак-то умею,
Я-ста сделал бы и лучше вещь эту,
Да всё время у меня нету. -

Помолчав, улыбаясь, она тихонько продолжает:


И пришли ко дьяку в ночу беси:
– Тебе, дьяк, не угодно здеся?
Так пойдем-ко ты с нами во ад, -
Хорошо там уголья горят! -
Не поспел умный дьяк надеть шапки,
Подхватили его беси в свои лапки,
Тащат, щекотят, воют,
На плечи сели ему двое,
Сунули его в адское пламя:
– Ладно ли, Евстигнеюшка, с нами? -
Жарится дьяк, озирается,
Руками в бока подпирается,
Губы у него спесиво надуты.
– А – угарно, говорит, у вас в аду-то!

– Не сдался, Евстигней-то, крепко на своем стоит, упрям, вроде бы дедушко наш! Ну-ко, спи, пора…

Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.

Всё меньше занимали меня сказки бабушки, и даже то, что рассказывала она про отца, не успокаивало смутной, но разраставшейся с каждым днем тревоги.

– Отчего беспокоится отцова душа? – спрашивал я бабушку.

– А как это знать? – говорила она, прикрывая глаза. – Это дело Божие, небесное, нам неведомое…

Ночами, бессонно глядя сквозь синие окна, как медленно плывут по небу звезды, я выдумывал какие-то печальные истории, – главное место в них занимал отец, он всегда шел куда-то, один, с палкой в руке, и – мохнатая собака сзади его…

XII


Однажды я заснул под вечер, а проснувшись, почувствовал, что и ноги проснулись, спустил их с кровати, – они снова отнялись, но уже явилась уверенность, что ноги целы и я буду ходить. Это было так ярко хорошо, что я закричал от радости, придавил всем телом ноги к полу, свалился, но тотчас же пополз к двери, по лестнице, живо представляя, как все внизу удивятся, увидав меня. Не помню, как я очутился в комнате матери у бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса:

– Напоить его малиной, закутать с головой…

Она была вся зеленая, и платье, и шляпа, и лицо с бородавкой под глазом, даже кустик волос на бородавке был, как трава. Опустив нижнюю губу, верхнюю она подняла и смотрела на меня зелеными зубами, прикрыв глаза рукою в черной кружевной перчатке без пальцев.

– Это кто? – спросил я, оробев. Дед ответил неприятным голосом:

– Это еще тебе бабушка…

Мать, усмехаясь, подвинула ко мне Евгения Максимова.

– Вот и отец…

Она стала что-то говорить быстро, непонятно; Максимов, прищурясь, наклонился ко мне и сказал:

– Я тебе подарю краски.

В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня, говоря:

– Непременно, непременно…

– Сомлел, – сказала бабушка и понесла меня к двери.

Но я не сомлел, а просто закрыл глаза и, когда она тащила меня вверх по лестнице, спросил ее:

– Что же ты не говорила мне про это?..

– А ты – ладно, молчи!..

– Обманщики вы…

Положив меня на кровать, она ткнулась головою в подушку и задрожала вся, заплакала; плечи у нее ходуном ходили, захлебываясь, она бормотала:

– А ты поплачь… поплачь…

Мне плакать не хотелось. На чердаке было сумрачно и холодно, я дрожал, кровать качалась и скрипела, зеленая старуха стояла пред глазами у меня, я притворился, что уснул, и бабушка ушла.

Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо.

Как-то утром пришел дед со стамеской в руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками, дед тихонько спросил ее:

– Что, старуха?

– Рада, что ли?

Она ответила так же, как мне на лестнице:

– А ты – ладно, молчи!

Простые слова теперь имели особенный смысл, за ними пряталось большое, грустное, о чем не нужно говорить и что все знают.

Осторожно вынув раму, дед понес ее вон, бабушка распахнула окно – в саду кричал скворец, чирикали воробьи; пьяный запах оттаявшей земли налился в комнату, синеватые изразцы печи сконфуженно побелели, смотреть на них стало холодно. Я слез на пол с постели.

– Босиком-то не ходи, – сказала бабушка.

– Пойду в сад.

– Не сухо еще там, погодил бы!

Не хотелось слушать ее, и даже видеть больших было неприятно.

В саду уже пробились светло-зеленые иглы молодой травы, на яблонях набухли и лопались почки, приятно позеленел мох на крыше домика Петровны, всюду было много птиц; веселый звон, свежий, пахучий воздух приятно кружил голову. В яме, где зарезался дядя Петр, лежал, спутавшись, поломанный снегом рыжий бурьян, – нехорошо смотреть на нее, ничего весеннего нет в ней, черные головни лоснятся печально, и вся яма раздражающе не нужна. Мне сердито захотелось вырвать, выломать бурьян, вытаскать обломки кирпичей, головни, убрать всё грязное, ненужное и, устроив в яме чистое жилище себе, жить в ней летом одному, без больших. Я тотчас же принялся за дело, оно сразу, надолго и хороню отвело меня от всего, что делалось в доме, и хотя было всё еще очень обидно, но с каждым днем теряло интерес.

– Ты что это надул губы? – спрашивали меня то бабушка, то мать, – было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим. За обедом, вечерним чаем и ужином часто сидела зеленая старуха, точно гнилой кол в старой изгороди. Глаза у ней были пришиты к лицу невидимыми ниточками, легко выкатываясь из костлявых ям, они двигались очень ловко, всё видя, всё замечая, поднимаясь к потолку, когда она говорила о Боге, опускаясь на щеки, если речь шла о домашнем. Брови у нее были точно из отрубей и какие-то приклеенные. Ее голые широкие зубы бесшумно перекусывали всё, что она совала в рот, смешно изогнув руку, оттопырив мизинец, около ушей у нее катались костяные шарики, уши двигались, и зеленые волосы бородавки тоже шевелились, ползая по желтой, сморщенной и противно чистой коже. Она вся была такая же чистая, как ее сын, – до них неловко, нехорошо было притронуться. В первые дни она начала было совать свою мертвую руку к моим губам, от руки пахло желтым казанским мылом и ладаном, я отворачивался, убегал.

Она часто говорила сыну:

– Мальчика непременно надо очень воспитывать, – понимаешь, Женя?

Он послушно наклонял голову, хмурил брови и молчал. И все хмурились при этой зеленой.

Я ненавидел старуху – да и сына ее – сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство. Однажды за обедом она сказала, страшно выкатив глаза:

– Ах, Алешенька, зачем ты так торопишься кушать и такие большущие куски! Ты подавишься, милый!

Я вынул кусок изо рта, снова надел его на вилку и протянул ей:

– Возьмите, коли жалко…

Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, – пришла бабушка и хохотала, зажимая себе рот:

– А, ба-атюшки! Ну и озорник же ты, Христос с тобой…

Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала:

– Послушай, – зачем ты злишься? Знал бы ты, какое это горе для меня!

Глаза ее налились светлыми слезами, она прижала голову мою к своей щеке, – это было так тяжело, что лучше бы уж она ударила меня! Я сказал, что никогда не буду обижать Максимовых, никогда, – пусть только она не плачет.

– Да, да, – сказала она тихонько, – не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом станешь студентом, – вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, – ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…

Эти «потом», положенные ею одно за другим, казались мне лестницею куда-то глубоко вниз и прочь от нее, в темноту, в одиночество, – не обрадовала меня такая лестница. Очень хотелось сказать матери:

«Не выходи, пожалуйста, замуж, я сам буду кормить тебя!»

Но это не сказалось. Мать всегда будила очень много ласковых дум о ней, но выговорить думы эти я не решался никогда.

В саду дела мои пошли хороню: я выполол, вырубил косарем бурьян, обложил яму по краям, где земля оползла, обломками кирпичей, устроил из них широкое сиденье, – на нем можно было даже лежать. Набрал много цветных стекол и осколков посуды, вмазал их глиной в щели между кирпичами, – когда в яму смотрело солнце, всё это радужно разгоралось, как в церкви.

– Ловко придумал! – сказал однажды дедушка, разглядывая мою работу. – Только бурьян тебя забьет, корни-то ты оставил! Дай-ко я перекопаю землю заступом, – иди, принеси!

Я принес железную лопату, он поплевал на руки и, покрякивая, стал глубоко всаживать ногою заступ в жирную землю.

– Отбрасывай коренья! Потом я тебе насажу тут подсолнухов, мальвы – хорошо будет! Хорошо…

И вдруг, согнувшись над лопатой, он замолчал, замер; я присмотрелся к нему – из его маленьких, умных, как у собаки, глаз часто падали на землю мелкие слезы.

– Ты что?

Он встряхнулся, вытер ладонью лицо, мутно поглядел на меня.

– Вспотел я! Гляди-ко – червей сколько! Потом снова стал копать землю и вдруг сказал:

– Зря всё это настроил ты! Зря, брат. Дом-от я ведь скоро продам. К осени, наверное, продам. Деньги нужны, матери в приданое. Так-то. Пускай хоть она хорошо живет, Господь с ней…

Он бросил лопату и, махнув рукою, ушел за баню, в угол сада, где у него были парники, а я начал копать землю и тотчас же разбил себе заступом палец на ноге.

Это помешало мне проводить мать в церковь к венцу, я мог только выйти за ворота и видел, как она под руку с Максимовым, наклоня голову, осторожно ставит ноги на кирпич тротуара, на зеленые травы, высунувшиеся из щелей его, – точно она шла по остриям гвоздей.

Свадьба была тихая; придя из церкви, невесело пили чай, мать сейчас же переоделась и ушла к себе в спальню укладывать сундуки, вотчим сел рядом со мною и сказал:

– Я обещал подарить тебе краски, да здесь в городе нет хороших, а свои я не могу отдать, уж я пришлю тебе краски из Москвы…

– А что я буду делать с ними?

– Ты не любишь рисовать?

– Я не умею.

– Ну, я тебе другое что-нибудь пришлю. Подошла мать.

– Мы ведь скоро вернемся, вот отец сдаст экзамен, кончит учиться, мы и назад…

Было приятно, что они разговаривают со мною, как со взрослым, но как-то странно было слышать, что человек с бородой всё еще учится. Я спросил:

– Ты чему учишься?

– Межевому делу…

Мне было лень спросить – что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала матери укладываться, ворчала, охала, а бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.

Мать уехала рано утром на другой день; она обняла меня на прощание, легко приподняв с земли, заглянула в глаза мне какими-то незнакомыми глазами и сказала, целуя:

– Ну, прощай…

– Скажи ему, чтобы слушался меня, – угрюмо проговорил дед, глядя в небо, еще розовое.

– Слушайся дедушку, – сказала мать, перекрестив меня.

Я ждал, что она скажет что-то другое, и рассердился на деда, – это он помешал ей.

Вот они сели в пролетку, мать долго и сердито отцепляла подол платья, зацепившийся за что-то.

– Помоги, али не видишь? – сказал мне дед, – я не помог, туго связанный тоскою.

Максимов терпеливо уставлял в пролетке свои длинные ноги в узких синих брюках, бабушка совала в руки ему какие-то узлы, он складывал их на колени себе, поддерживал подбородком и пугливо морщил бледное лицо, растягивая:

– До-остаточно-о…

На другую пролетку уселась зеленая старуха со старшим сыном, офицером, – она сидела, как написанная, а он чесал себе бороду ручкой сабли и позевывал.

– Значит – вы на войну пойдете? – спрашивал дед.

– Обязательно!

– Дело доброе. Турок надо бить…

Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто:

– Не будет… добра тут… не будет…

Я сидел на тумбе, глядя, как подпрыгивают пролетки, вот они повернули за угол, и в груди что-то плотно захлопнулось, закрылось.

Было рано, окна домов еще прикрыты ставнями, улица пустынна – никогда я не видал ее такой мертво пустой. Вдали назойливо играл пастух.

– Пойдем чай пить, – сказал дед, взяв меня за плечо. – Видно, судьба тебе со мной жить: так и станешь ты об меня чиркать, как спичка о кирпич!

С утра до вечера мы с ним молча возились в саду; он копал гряды, подвязывал малину, снимал с яблонь лишаи, давил гусеницу, а я всё устраивал и украшал жилище себе. Дед отрубил конец обгоревшего бревна, воткнул в землю палки, я развесил на них клетки с птицами, сплел из сухого бурьяна плотный плетень и сделал над скамьей навес от солнца и росы, – у меня стало совсем хорошо. Дед говорил:

– Это очень полезно, что ты учишься сам для себя устраивать как лучше.

Я очень ценил его слова. Иногда он ложился на седалище, покрытое мною дерном, и поучал меня, не торопясь, как бы с трудом вытаскивая слова.

– Теперь ты от матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут они ей ближе тебя. Бабушка вот пить начала.

Долго молчит, будто прислушиваясь, – снова неохотно роняет тяжелые слова.

– Это она второй раз запивает, – когда Михаиле выпало в солдаты идти – она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим стал бы… Эхвы-и… А я скоро помру. Значит – останешься ты один, сам про себя – весь тут, своей жизни добытчик – понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим – не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а – упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…

Всё лето, исключая, конечно, непогожие дни, я прожил в саду, теплыми ночами даже спал там на кошме, подаренной бабушкой; нередко и сама она ночевала в саду, принесет охапку сена, разбросает его около моего ложа, ляжет и долго рассказывает мне о чем-нибудь, прерывая речь свою неожиданными вставками:

– Гляди – звезда упала! Это чья-нибудь душенька чистая встосковалась, мать-землю вспомнила! Значит – сейчас где-то хороший человек родился.

Или указывала мне:

– Новая звезда взошла, глянь-ко! Экая глазастая! Ох ты, небо-небушко, риза Богова светлая…

Дед ворчал:

– Простудитесь, дурачье, захвораете, а то пострел схватит. Воры придут, задавят…

Бывало – зайдет солнце, прольются в небесах огненные реки и – сгорят, ниспадет на бархатную зелень сада золотисто-красный пепел, потом всё вокруг ощутимо темнеет, ширится, пухнет, облитое теплым сумраком, опускаются сытые солнцем листья, гнутся травы к земле, всё становится мягче, пышнее, тихонько дышит разными запахами, ласковыми, как музыка, – и музыка плывет издали, с поля: играют зорю в лагерях. Ночь идет, и с нею льется в грудь нечто сильное, освежающее, как добрая ласка матери, тишина мягко гладит сердце теплой мохнатой рукою, и стирается в памяти всё, что нужно забыть, – вся едкая, мелкая пыль дня. Обаятельно лежать вверх лицом, следя, как разгораются звезды, бесконечно углубляя небо; эта глубина, уходя всё выше, открывая новые звезды, легко поднимает тебя с земли, и – так странно – не то вся земля умалилась до тебя, не то сам ты чудесно разросся, развернулся и плавишься, сливаясь со всем, что вокруг. Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук – запоет ли птица во сне, пробежит ли еж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос – всё особенно, не по-дневному звучно, подчеркнутое любовно чуткой тишиной.

Проиграла гармоника, прозвучал женский смех, гремит сабля по кирпичу тротуара, взвизгнула собака – всё это не нужно, это падают последние листья отцветшего дня.

Бывали ночи, когда вдруг в поле, на улице вскипал пьяный крик, кто-то бежал, тяжко топая ногами, – это было привычно и не возбуждало внимания.

Бабушка не спит долго, лежит, закинув руки под голову, и в тихом возбуждении рассказывает что-нибудь, видимо, нисколько не заботясь о том, слушаю я ее или нет. И всегда она умела выбрать сказку, которая делала ночь еще значительней, еще краше.

Под ее мерную речь я незаметно засыпал и просыпался вместе с птицами; прямо в лицо смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу, влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок вздымается над нею. В сиреневом небе растет веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем живым вокруг.

Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои постройки в саду – мое первое самостоятельное дело.

Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то – к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.

Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дерн, следил за мною долго, молча и неожиданно спрашивал:

– Что молчишь?

– Так. А что?

Он начинал поучать:

– Мы – не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми…

И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти – жуткий.

Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и решительно объявил бабушке:

– Ну, мать, кормил я тебя, кормил – будет! Добывай хлеб себе сама.

Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь, достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и сказала:

– Ну что ж! Коли – так, так – эдак…

Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового:

– Домовик-родовик, – вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье…

Дед заглянул в окно со двора и крикнул:

– Я те повезу, еретица! Попробуй, осрами-ка меня…

– Ой, гляди, отец, худо будет, – серьезно предупредила она, но дед освирепел и запретил ей перевозить домового.

Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьевщикам-татарам, яростно торгуясь и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая:

– Тащи-и! Ломай…

Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня долой.

И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть до смерти матери.

Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, – присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя пальцами.



– Господи, как ты ужасно растешь! – сказала мне мать, сжав горячими ладонями щеки мои. Одета она была некрасиво – в широкое рыжее платье, вздувшееся на животе.

Вотчим протянул мне руку.

– Здравствуй, брат! Ну, как ты, а? Понюхал воздух и сказал:

– А знаете – у вас очень сыро!

Оба они как будто долго бежали, утомились, все на них смялось, вытерлось, и ничего им не нужно, а только бы лечь да отдохнуть.

Скучно пили чай, дедушка спрашивал, глядя, как дождь моет стекло окна:

– Стало быть – всё сгорело?

– Всё, – решительно подтвердил вотчим. – Мы сами едва выскочили…

– Так. Огонь не шутит.

Прижавшись к плечу бабушки, мать шептала что-то на ухо ей, – бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее.

Вдруг дед сказал ехидно и спокойно, очень громко:

– А до меня слух дошел, Евгений Васильев, сударь, что пожара-то не было, а просто ты в карты проиграл всё…

Стало тихо, как в погребе, фыркал самовар, хлестал дождь по стеклам, потом мать выговорила:

– Папаша…

– Что-о, папаша-а? – оглушительно закричал дед. – Что еще будет? Не говорил я тебе: не ходи тридцать за двадцать? Вот тебе, – вот он – тонкий! Дворянка, а? Что, дочка?

Закричали все четверо, громче всех вотчим. Я ушел в сени, сел там на дрова и окоченел в изумлении: мать точно подменили, она была совсем не та, не прежняя. В комнате это было меньше заметно, но здесь, в сумраке, ясно вспомнилось, какая она была раньше.

Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке. Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой – в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок:

Хвоу, оу, оу-у…

Если встать на лавку, то в верхние стекла окна, через крыши, видны освещенные фонарями ворота завода, раскрытые, как беззубый черный рот старого нищего, – в него густо лезет толпа маленьких людей. В полдень – снова гудок; отваливались черные губы ворот, открывая глубокую дыру, завод тошнило пережеванными людями, черным потоком они изливались на улицу, белый мохнатый ветер летал вдоль улицы, гоняя и раскидывая людей по домам. Небо было видимо над селом очень редко, изо дня в день над крышами домов, над сугробами снега, посоленными копотью, висела другая крыша, серая, плоская, она притискивала воображение и ослепляла глаза своим тоскливым одноцветом.

Вечерами над заводом колебалось мутно-красное зарево, освещая концы труб, и было похоже, что трубы не от земли к небу поднялись, а опускаются к земле из этого дымного облака, – опускаются, дышат красным и воют, гудят. Смотреть на всё это было невыносимо тошно, злая скука грызла сердце. Бабушка работала за кухарку – стряпала, мыла полы, колола дрова, носила воду, она была в работе с утра до вечера, ложилась спать усталая, кряхтя и охая. Иногда она, отстряпавшись, надевала короткую ватную кофту и, высоко подоткнув юбку, отправлялась в город:

– Поглядеть, как там старик живет…

– Возьми меня!

– Замерзнешь, гляди, как вьюжно!

И уходила она за семь верст, по дороге, затерянной в снежных полях.

Мать, желтая, беременная, зябко куталась в серую рваную шаль с бахромой. Ненавидел я эту шаль, искажавшую большое стройное тело, ненавидел и обрывал хвостики бахромы, ненавидел дом, завод, село.

Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно большой живот, ее серо-синие глаза сухо и сердито сверкали и часто неподвижно останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним. Иногда она целый час смотрела в окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости почернела, покривилась, часть их уже вывалилась, и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие.

– Зачем мы тут живем? – спрашивал я. Она отвечала:

– Ах, молчи ты…

Она мало говорила со мною, всё только приказывала:

– Сходи, подай, принеси…

На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой, избитый мальчишками, – драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать хлестала меня ремнем, но наказание еще более раздражало, и в следующий раз я бился с ребятишками яростней, – а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил ее, что, если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замерзну, – она удивленно оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости:

– Звереныш!

Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе.

Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» – это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.



Предыдущая статья: Следующая статья:

© 2015 .
О сайте | Контакты
| Карта сайта