Главная » Заготовка и хранение » Бабель Исаак Эммануилович. Конармия

Бабель Исаак Эммануилович. Конармия

Мне письмо, Никитинскому?

Тебе, - и вынимаю я книгу приказов, раскрываю на чистом листе и читаю, хотя сам неграмотный до глубины души. «Именем народа, - читаю, - и для основания будущей светлой жизни, приказываю Павличенко, Матвею Родионычу, лишать разных людей жизни согласно его усмотрению…» Вот, - говорю, - это оно и есть, ленинское к тебе письмо…

А он мне: нет!

Нет, - говорит, - Матюша, хоть жизнь наша на чертову сторону схилилась и кровь в российской равноапостольной державе дешева стала, но тебе сколько крови полагается - ты ее все равно достанешь и мои смертные взоры забудешь, и не лучше ли будет, если я тебе половицу покажу?

Кажи, - говорю, - может, оно лучше будет.

И опять мы с ним по комнате пошли, в винный погреб спустились, там он кирпич один отвалил и нашел шкатулку за этим кирпичиком. В ней были перстни, в шкатулке, ожерелья, ордена и жемчужная святыня. Он кинул ее мне и обомлел.

Твое, - говорит, - владей никитинской святыней и шагай прочь, Матвей, в прикумское твое логово…

И тут я взял его за тело, за глотку, за волосы.

С щекой-то что мне делать, - говорю, - с щекой как мне быть, люди-братья?

И тогда он сам с себя посмеялся слишком громко и вырываться не стал.

Шакалья совесть, - говорит и не вырывается. - Я с тобой, как с российской империи офицером говорю, а вы, хамы, волчицу сосали… Стреляй в меня, сукин сын…

Но я стрелять в него не стал, стрельбы я ему не должен был никак, а только потащил наверх в залу. Там в зале Надежда Васильевна, совершенно сумасшедшие, сидели, они с шашкой наголо, по зале прохаживались и в зеркало гляделись. А когда я Никитинского в залу притащил, Надежда Васильевна побежали в кресло садиться, на них бархатная корона перьями убрана была, они в кресло бойко сели и шашкой мне на караул сделали. И тогда я потоптал барина моего Никитинского. Я час его топтал или более часу, и за это время я жизнь сполна узнал. Стрельбой, - я так выскажу, - от человека только отделаться можно: стрельба - это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…

Кладбище в Козине

Кладбище в еврейском местечке. Ассирия и таинственное тление Востока на поросших бурьяном волынских полях.

Обточенные серые камни с трехсотлетними письменами. Грубое тиснение горельефов, высеченных на граните. Изображение рыбы и овцы над мертвой человеческой головой. Изображения раввинов в меховых шапках. Раввины подпоясаны ремнем на узких чреслах. Под безглазыми лицами волнистая каменная линия завитых бород. В стороне, под дубом, размозженным молнией, стоит склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого. Четыре поколения лежат в этой усыпальнице, нищей, как жилище водоноса, и скрижали, зазеленевшие скрижали, поют о них молитвой бедуина:

«Азриил, сын Анания, уста Еговы.

Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.

Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.

Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор, отчего ты не пожалел нас, хотя бы однажды?»

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа - молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе…

Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и убили их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.

Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел «на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Он расставил отбитую мебель в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.

Все говорят, что они воюют за правду, и все грабят.

И. Бабель

В русской литературе И. Бабель стал известен прежде всего как автор цикла новелл «Конармия». Являясь не только активным участником, но и внимательным на-блюдателем революционной действительности, писатель накапливал жизненный опыт в общении с различными людьми, на полях гражданской войны и, в первую оче-редь, работая корреспондентом армейской газеты в Пер-вой Конной армии под командованием С. М. Буденного. Его видение революции и отразилось в цикле рассказов о жизни и быте молодых конармейцев, их противоречи-вых характерах, сформированных временем, их взглядах и размышлениях.

Бабель трагически переживает коренную переоценку нравственных ценностей, произошедшую в сердцах бойцов: жестокость и насилие становятся не только привычными, но и неизбежными. Писателя беспокоит вопрос о необхо-димости пролития крови в настоящем во имя бескровного будущего: «Кровавый след шел по этому пути. Песня ле-тела над нашим следом».

Для конармейцев Бабеля характерны психологические контрасты, потому что перед нами люди, в сознании кото-рых причудливо переплетаются старые предрассудки с но-вой, еще не установившейся моралью, революционные иде-алы — с привычными навыками прошлого. Именно по-этому в их сердцах соседствуют злоба и миролюбие, беспо-щадность и великодушие, жестокость и человечность. Эти противоречия ярко раскрываются в рассказе «Сын рабби», когда в сундучке умирающего красноармейца, сына равви-на, обнаруживаются в тесном соседстве «мандаты агитато-ра и памятники еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом... Прядь женских волос была зало-жена в книжку постановлений Шестого съезда партии, а на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов».

В рассказе «Соль» солдат Балмашев трепетно заботит-ся о женщине с грудными ребенком, защищает ее перед солдатами. Но когда оказывается, что сверток в женских руках — не младенец, а «добрый пудовик соли», он соб-ственноручно сбрасывает ее на всем ходу с поезда и стре-ляет ей в спину, желая таким образом смыть «позор с лица трудовой земли и республики», поскольку обманула она не только красноармейцев, но и всю «Расею, задавлен-ную болью». Материал с сайта

Расстрелы и безжалостные убийства, грабежи («мы ра-зоряем капитально») ужасают Бабеля, его пугает «огонь молчаливого и упоительного мщения». Но вместе с тем писатель понимает, что на насилие конармейцев толкают не столько животная злоба и ненависть, сколько поиски правды и справедливости. Так, в рассказе «Прищепа» мо-лодой кубанец безжалостен к своим односельчанам, раста-щившим его имущество и разграбившим дом после того, как белые убили его родителей. «Прищепа ходил от одно-го соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом». Но не имущества ему жалко, а гнев и обида за несправедливо причиненное зло толкают его на странные поступки в тех домах, где он находил знакомые с детства вещи. В таких дворах он оставлял после себя «под-колотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные пометом».

Кажется, что Бабель старается оправдать эту вынуж-денную жестокость и насилие во имя их будущего уничто-жения, но этот шаг дается ему с болью и горечью, вызывает яростные споры с самим собой: «Я видел сны... и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло» («Мой первый гусь»). Поэтому можно сказать, что цикл расска-зов Бабеля «Конармия», построенный на неожиданных кон-трастах и драматических конфликтах, во многом отража-ет внутреннюю борьбу самого писателя, осознающего му-чительные противоречия того непростого времени, в кото-ром ему довелось жить.

Не нашли то, что искали? Воспользуйтесь поиском

На этой странице материал по темам:

  • бабель прищепа анализ
  • сюжет рассказа прищепа

Кладбище в еврейском местечке. Ассирия и таинственное тление Востока на поросших бурьяном волынских полях.

Обточенные серые камни с трехсотлетними письменами. Грубое тиснение горельефов, высеченных на граните. Изображение рыбы и овцы над мертвой человеческой головой. Изображения раввинов в меховых шапках. Раввины подпоясаны ремнем на узких чреслах. Под безглазыми лицами волнистая каменная линия завитых бород. В стороне, под дубом, размозженным молнией, стоит склеп рабби Азриила, убитого казаками Богдана Хмельницкого. Четыре поколения лежат в этой усыпальнице, нищей, как жилище водоноса, и скрижали, зазеленевшие скрижали, поют о них витиеватой молитвой бедуина:

«Азриил, сын Анании, уста Еговы.

Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.

Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.

Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О, смерть, о, корыстолюбец, о, жадный вор, отчего ты не пожалел нас хотя бы однажды?»

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа – молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе. Мне не забыть его рассказа.

Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и убили их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.

Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, и кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, и иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Отбитую мебель он расставил в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.

На третью ночь станица увидела дым над избой Прищепы. Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил. Земля курилась под ним, голубое кольцо пламени вылетело из трубы и растаяло, в конюшне зарыдал оставленный бычок. Пожар сиял, как воскресенье. Прищепа отвязал коня, прыгнул в седло, бросил в огонь прядь своих волос и сгинул.

История одной лошади

Савицкий, наш начдив, забрал когда-то у Хлебникова, командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне всегда казались тяжеловатыми. Хлебников получил взамен вороную кобыленку неплохих кровей, с гладкой рысью. Но он держал кобыленку в черном теле, жаждал мести, ждал своего часу и дождался его.

После июльских неудачных боев, когда Савицкого сместили и заслали в резерв чинов командного запаса, Хлебников написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади. Начальник штаба наложил на прошении резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние», – и Хлебников, ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Савицкого, жившего тогда в Радзивиллове, в изувеченном городишке, похожем на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма, и, холопствуя, они отвернулись от прославленного начдива.

Облитый духами и похожий на Петра Великого, он жил в опале с казачкой Павлой, отбитой им у еврея интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на выцветших веялках, и только Хлебников, израненный истиной и ведомый местью, шел напрямик к забаррикадированному двору.

– Личность моя вам знакомая? – спросил он у Савицкого, лежавшего на сене.

– Видал я тебя как будто, – ответил Савицкий и зевнул.

– Тогда получайте резолюцию начштаба, – сказал Хлебников твердо, – и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом…

– Можно, – примирительно пробормотал Савицкий, взял бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.

– Павла, – сказал он, – с утра, слава тебе, господи, чешемся… Направила бы самоварчик…

Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы, перебросила их за спину.

– Целый день сегодня, Константин Васильевич, цепляемся, – сказала она с ленивой и повелительной усмешкой, – то того вам, то другого…

И она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках, грудь, шевелившуюся, как животное в мешке.

– Целый день цепляемся, – повторила женщина, сияя, и застегнула начдиву рубаху на груди.

– То этого мне, а то того, – засмеялся начдив, вставая, обнял Павлины отдавшиеся плечи и обернул вдруг к Хлебникову помертвевшее лицо.

– Я еще живой, Хлебников, – сказал он, обнимаясь с казачкой, – еще ноги мои ходют, еще кони мои скачут, еще руки мои тебя достанут и пушка моя греется около моего тела…

Он вынул револьвер, лежавший у него на голом животе, и подступил к командиру первого эскадрона.

Тот повернулся на каблуках, шпоры его застонали, он вышел со двора, как ординарец, получивший эстафету, и снова сделал сто верст для того, чтобы найти начальника штаба, но тот прогнал от себя Хлебникова.

– Твое дело, командир, решенное, – сказал начальник штаба. – Жеребец тебе мною возворочен, а докуки мне без тебя хватает…

Он не стал слушать Хлебникова и возвратил, наконец, первому эскадрону сбежавшего командира. Хлебников целую неделю был в отлучке. За это время нас перегнали на стоянку в Дубенские леса. Мы разбили там палатки и жили хорошо. Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.

– Чистый Карл Маркс, – сказал ему вечером военком эскадрона. – Чего ты пишешь, хрен с тобой?

– Описываю разные мысли согласно присяге, – ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из коммунистической партии большевиков.

«Коммунистическая партия, – было сказано в этом заявлении, – основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны, и таковые жеребцы чувствуют мою руку, и я также могу чувствовать его бессловесную нужду и что ему требуется, но несправедливая вороная кобылица мне без надобности, я не могу ее чувствовать и не могу ее переносить, что все товарищи могут подтвердить, как бы не дошло до беды. И вот партия не может мне возворотить, согласно розолюции, мое кровное, то я не имею выхода, как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь…»

Тараканыч, - сказал он громко, - до тебя дело есть.
- Какие дела ночью? - сердито отозвался Тараканыч. - Спи, стервяга…
- Я крест приму, что дело есть, - ответил Сашка, - выдь во двор.
И во дворе, под немеркнущей звездой, Сашка сказал отчиму:
- Не обижай мать, Тараканыч, ты порченый.
- А ты мой характер знаешь? - спросил Тараканыч.
- Я твой характер знаю, но только ты видал мать, при каком она теле? У нее и ноги чистые и грудь чистая. Не обижай ее, Тараканыч. Мы порченые.
- Мил человек, - ответил отчим, - уйди от крови и от моего характера. На вот двугривенный, проспи ночь, вытрезвись…
- Мне двугривенный без пользы, - пробормотал Сашка, - отпусти меня к обществу в пастухи…
- С этим я не согласен, - сказал Тараканыч.
- Отпусти меня в пастухи, - пробормотал Сашка, - а то я матери откроюсь, какие мы. За что ей страдать при таком теле…
Тараканыч отвернулся, пошел в сарай и принес топор.
- Святитель, - сказал он шепотом, - вот и вся недолга… я порубаю тебя, Сашка…
- Ты не станешь меня рубить за бабу, - сказал мальчик чуть слышно и наклонился к отчиму, - ты меня жалеешь, отпусти меня в пастухи…
- Шут с тобой, - сказал Тараканыч и кинул топор, - иди в пастухи.
И он вернулся в хату и переспал со своей женой.
В то же утро Сашка пошел к казакам наниматься и с той поры стал жить у общества в пастухах. Он прославился на весь округ простодушием, получил от станичников прозвище «Сашка Христос» и прожил в пастухах бессменно до призыва. Старые мужики, какие поплоше, приходили к нему на выгон чесать языки, бабы прибегали к Сашке опоминаться от безумных мужичьих повадок и не сердились на Сашку за его любовь и за его болезнь. С призывом своим Сашка угодил в первый год войны. Он пробыл на войне четыре года и вернулся в станицу, когда там своевольничали белые. Сашку подбили идти в станицу Платовскую, где собирался отряд против белых. Выслужившийся вахмистр - Семен Михайлович Буденный - заправлял делами в этом отряде, и при нем были три брата: Емельян, Лукьян и Денис. Сашка пошел в Платовскую, и там решилась его судьба. Он был в полку Буденного, в бригаде его, в дивизии и в Первой Конной армии. Он ходил выручать героический Царицын, соединился с Десятой армией Ворошилова, бился под Воронежем, под Касторной и у Генеральского моста на Донце. В польскую кампанию Сашка вступил обозным, потому что был поранен и считался инвалидом.
Вот как все это было. С недавних пор стал я водить знакомство с Сашкой Христом и переложил свой сундучок на его телегу. Нередко встречали мы утреннюю зорю и сопутствовали закатам. И когда своевольное хотение боя соединяло нас - мы садились по вечерам у блещущей завалинки или кипятили в лесах чай в закопченном котелке, или спали рядом на скошенных полях, привязав к ноге голодного коня.

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа - молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе…
Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и убили их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.
Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел «на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Он расставил отбитую мебель в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.
На третью ночь станица увидела дым над избой Прищепы. Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил. Земля курилась под ним, голубое кольцо пламени вылетело из трубы и растаяло, в конюшне зарыдал оставленный бычок. Пожар сиял, как воскресенье. Прищепа отвязал коня, прыгнул в седло, бросил в огонь прядь своих волос и сгинул.


История одной лошади

Савицкий, наш начдив, забрал когда-то у Хлебникова, командира первого эскадрона, белого жеребца. Это была лошадь пышного экстерьера, но с сырыми формами, которые мне тогда казались тяжеловатыми. Хлебников получил взамен вороную кобыленку неплохих кровей, с гладкой рысью. Но он держал кобыленку в черном теле, жаждал мести, ждал своего часу и дождался его.
После июльских неудачных боев, когда Савицкого сместили и заслали в резерв чинов командного запаса, Хлебников написал в штаб армии прошение о возвращении ему лошади. Начальник штаба наложил на прошении резолюцию: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние», и Хлебников, ликуя, сделал сто верст для того, чтобы найти Савицкого, жившего тогда в Радзивилове, в изувеченном Городишке, похожем на оборванную салопницу. Он жил один, смещенный начдив, лизуны из штабов не узнавали его больше. Лизуны из штабов удили жареных куриц в улыбках командарма, и, холопствуя, они отвернулись от прославленного начдива.
Облитый духами и похожий на Петра Великого, он жил в опале, с казачкой Павлой, отбитой им у еврея-интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно сосали маток, конюхи с взмокшими спинами просеивали овес на выцветших веялках. Израненный истиной и ведомый местью, Хлебников шел напрямик к забаррикадированному двору.
- Личность моя вам знакомая? - спросил он у Савицкого, лежавшего на сене.
- Видал я тебя как будто, - ответил Савицкий и зевнул.
- Тогда получайте резолюцию начштаба, - сказал Хлебников твердо, - и прошу вас, товарищ из резерва, смотреть на меня официальным глазом…
- Можно, - примирительно пробормотал Савицкий, взял бумагу и стал читать ее необыкновенно долго. Потом он позвал вдруг казачку, чесавшую себе волосы в холодку, под навесом.
- Павла, - сказал он, - с утра, слава тебе, господи, чешемся… Направила бы самоварчик…
Казачка отложила гребень и, взяв в руки волосы, перебросила их за спину.
- Целый день сегодня, Константин Васильевич, цепляемся, - сказала она с ленивой и повелительной усмешкой, - то того вам, то другого…
И она пошла к начдиву, неся грудь на высоких башмаках, грудь, шевелившуюся, как животное в мешке.
- Целый день цепляемся, - повторила женщина, сияя, и застегнула начдиву рубаху на груди.
- То этого мне, а то того, - засмеялся начдив, вставая, обнял Павлины отдавшиеся плечи и обернул вдруг к Хлебникову помертвевшее лицо.
- Я еще живой, Хлебников, - сказал он, обнимаясь с казачкой, - еще ноги мои ходют, еще кони мои скачут, еще руки мои тебя достанут и пушка моя греется около моего тела…
Он вынул револьвер, лежавший у него на голом животе, и подступил к командиру первого эскадрона.
Тот повернулся на каблуках, шпоры его застонали, он вышел со двора, как ординарец, получивший эстафету, и снова сделал сто верст для того, чтобы найти начальника штаба, но тот прогнал от себя Хлебникова.
- Твое дело, командир, решенное, - сказал начальник штаба. - Жеребец тебе мною возворочен, а докуки мне без тебя хватает…
Он не стал слушать Хлебникова и возвратил, наконец, первому эскадрону сбежавшего командира. Хлебников целую неделю был в отлучке. За это время нас перегнали на стоянку в Дубенские леса. Мы разбили там палатки и жили хорошо. Хлебников вернулся, я помню, в воскресенье утром, двенадцатого числа. Он потребовал у меня бумаги больше дести и чернил. Казаки обстругали ему пень, он положил на пень револьвер и бумаги и писал до вечера, перемарывая множество листов.
- Чистый Карл Маркс, - сказал ему вечером воевком эскадрона. - Чего ты пишешь, хрен с тобой?
- Описываю разные мысли согласно присяге, - ответил Хлебников и подал военкому заявление о выходе из коммунистической партии большевиков.

«Коммунистическая партия, - было сказано в этом заявлении, - основана, полагаю для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых. Теперь коснусь до белого жеребца, которого я отбил у неимоверных по своей контре крестьян, имевший захудалый вид, и многие товарищи беззастенчиво надсмехались над этим видом, но я имел силы выдержать тот резкий смех, и, сжав зубы за общее дело, выходил жеребца до желаемой перемены, потому я есть, товарищи, до серых коней охотник и положил на них силы, в малом количестве оставшиеся мне от империалистической и гражданской войны, и таковые жеребцы чувствуют мою руку, и я также могу чувствовать его бессловесную нужду и что ему требуется, но несправедливая вороная кобылица мне без надобности, я не могу ее чувствовать и не могу ее переносить, что все товарищи могут подтвердить, как бы не дошло до беды. И вот партия не может мне возворотить, согласно резолюции, мое кровное, то я не имею выхода как писать это заявление со слезами, которые не подобают бойцу, но текут бесперечь и секут сердце, засекая сердце в кровь…»
Вот это и еще много другого было написано в заявлении Хлебникова. Он писал его целый день, и оно было очень длинно. Мы с военкомом бились над ним с час и разобрали до конца.
- Вот и дурак, - сказал военком, разрывая бумагу, - приходи после ужина, будешь иметь беседу со мной.
- Не надо мне твоей беседы, - ответил Хлебников, вздрагивая, - проиграл ты меня, военком.
Он стоял, сложив руки по швам, дрожал, не сходя с места, и озирался по сторонам, как будто примериваясь, по какой дороге бежать. Военком подошел к нему вплотную, но не доглядел. Хлебников рванулся и побежал изо всех сил.
- Проиграл! - закричал он дико, влез на пень и стал обрывать на себе куртку и царапать грудь.
- Бей, Савицкий, - закричал он, падая на землю, - бей враз!
Мы потащили его в палатку, казаки нам помогли. Мы вскипятили ему чай и набили папирос. Он курил и все дрожал. И только к вечеру успокоился наш командир. Он не заговаривал больше о сумасбродном своем заявлении, но через неделю поехал в Ровно, освидетельствовался во врачебной комиссии и был демобилизован как инвалид, имеющий шесть поранений.
Так лишились мы Хлебникова. Я был этим опечален, потому что Хлебников был тихий человек, похожий на меня характером. У него одного в эскадроне был самовар. В дни затишья мы пили с ним горячий чай. Нас потрясали одинаковые страсти. Мы оба смотрели на мир, как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони.


Конкин

Крошили мы шляхту по-за Белой Церковью. Крошили вдосталь, аж деревья гнулись. Я с утра отметину получил, но выкомаривал ничего себе, подходяще. Денек, помню, к вечеру пригибался. От комбрига я отбился, пролетариату всего казачишек пяток за мной увязалось. Кругом в обнимку рубаются, как поп с попадьей, юшка из меня помаленьку капает, конь мой передом мочится… Одним словом - два слова.
Вынеслись мы со Спирькой Забутым подальше от леска, глядим - подходящая арифметика… Сажнях в трехстах, ну не более, не то штаб пылит, не то обоз. Штаб - хорошо, обоз - того лучше. Барахло у ребятишек пооборвалось, рубашонки такие, что половой зрелости не достигают.
- Забутый, - говорю я Спирьке, - мать твою и так, и этак, и всяко, предоставляю тебе слово, как записавшемуся оратору, - ведь это штаб ихний уходит…
- Свободная вещь, что штаб, - говорит Спирька, - но только - нас двое, а их восемь…
- Дуй ветер, Спирька, - говорю, - все равно я им ризы испачкаю… Помрем за кислый огурец и мировую революцию…
И пустились. Было их восемь сабель. Двоих сняли мы винтами на корню. Третьего, вижу, Спирька ведет в штаб Духонина для проверки документов. А я в туза целюсь. Малиновый, ребята, туз, при цепке и золотых часах. Прижал я его к хуторку. Хуторок там был весь в яблоне и вишне. Конь под моим тузом как купцова дочка, но пристал. Бросает тогда пан генерал поводья, примеряется ко мне маузером и делает мне в ноге дырку.
«Ладно, - думаю, - будешь моя, раскинешь ноги…»
Нажал я колеса и вкладываю в коника два заряда. Жалко было жеребца. Большевичек был жеребец, чистый большевичек. Сам рыжий, как монета, хвост пулей, нога струной. Думал - живую Ленину свезу, ан не вышло. Ликвидировал я эту лошадку. Рухнула она, как невеста, и туз мой с седла снялся. Подорвал он в сторону, потом еще разок обернулся и еще один сквозняк мне в фигуре сделал. Имею я, значит, при себе три отличия в делах против неприятеля.
«Иисусе, - думаю, - он, чего доброго, убьет меня нечаянным порядком…»
Подскакал я к нему, а он уже шашку выхватил, и по щекам его слезы текут, белые слезы, человечье молоко.
- Даешь орден Красного Знамени! - кричу. - Сдавайся, ясновельможный, покуда я жив!..
- Не могу, пан, - отвечает старик, - ты зарежешь меня…
А тут Спиридон передо мной, как лист перед травой. Личность его в мыле, глаза от морды на нитках висят.
- Вася, - кричит он мне, - страсть сказать, сколько я людей кончил! А ведь это генерал у тебя, на нем шитье, мне желательно его кончить.
- Иди к турку, - говорю я Забутому и серчаю, - мне шитье его крови стоит.
И кобылой моей загоняю я генерала в клуню, сено там было или так. Тишина там была, темнота, прохлада.
- Пан, - говорю, - утихомирь свою старость, сдайся мне за ради бога, и мы отдохнем с тобой, пан…
А он дышит у стенки грудью и трет лоб красным пальцем.
- Не моге, - говорит, - ты зарежешь меня, только Буденному отдам я мою саблю…
Буденного ему подавай. Эх, горе ты мое! И вижу - пропадает старый.
- Пан, - кричу я и плачу и зубами скрегочу, - слово пролетария, я сам высший начальник. Ты шитья на мне не ищи, а титул есть. Титул, вон он - музыкальный эксцентрик и салонный чревовещатель из города Нижнего… Нижний город на Волге-реке…
И бес меня взмыл. Генеральские глаза передо мной, как фонари, мигнули. Красное море передо мной открылось. Обида солью вошла мне в рану, потому, вижу, не верит мне дед. Замкнул я тогда рот, ребята, поджал брюхо, взял воздух и понес по старинке, по-нашенскому, по-бойцовски, по-нижегородски и доказал шляхте мое чревовещание.

«Конармия» представляет собой нерасторжимое художественное единство - цикл рассказов, объединённых образом героя-повествователя Кирилла Васильевича Лютова (автор сохранил своё «корреспондентское» имя). Последовательность рассказов строго определена автором и при переизданиях никогда не менялась. Композиция цикла - единое лирико-эпическое повествование о Гражданской войне, в котором соединены романтическая патетика и натуралистическое описание военных будней. Рассказы доступны (и даже исполнялись на эстраде), но вместе с тем очень сложно построены. В них намеренно не высказывается авторская позиция, и это допускает множество толкований. Образы автора, рассказчика и героя находятся в сложном соотношении, создают впечатление сразу нескольких точек зрения, высказанных в произведении.

«Конармия» - одна из самых беспощадных и откровенных книг. Перед читателем предстаёт жизнь на войне, в которой переплетены воедино правдоискательство и духовная слепота, смешное и трагическое, героизм и жестокость. Боец убивает женщину, которая ездила за солью (соль была тогда «разменной монетой», на которую можно было что-то купить, и ценилась очень высоко), потому что она «обманула» казаков: для того чтобы вернуться домой и довезти добычу, она выдала мешок с солью за ребёнка: «...а вы, гнусная гражданка, есть более контрреволюционерка, чем тот белый генерал, который с вострой шашкой грозится нам на своём тысячном коне... Его видать, того генерала, со всех дорог, и трудящийся имеет свою думку-мечту его порезать, а вас, несчётная гражданка... вас не видать, как блоху, и вы точите, точите, точите...

И я действительно признаю, что выбросил эту гражданку на ходу под откос, но она, как очень грубая, посидела, махнула юбками и пошла своей подлой дорожкой. И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Рассею вокруг неё, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ез-дют на фронт, но мало возвращаются, я захотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или её кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали:

Ударь её из винта».
Это страшное, рождённое войной соединение в людях переживаний за «Рассею» и поля «без колоса» и вместе с тем - совершенное равнодушие к своей и чужой жизни. Но главное - высшее оправдание убийства: «И, сняв со стенки верного винта, я смыл этот позор с лица трудовой земли и республики».

Конармейцы в изображении Бабеля предстают людьми с противоречивыми характерами, непредсказуемыми, неординарными. В дневнике Бабель отмечал: «Что такое наш казак? Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость». Повествователь Лютов становится для бойцов своим лишь тогда, когда жестоко убивает гуся («Мой первый гусь»). Окружающие принимают Лютова после этого в своё сообщество, но ему это даётся нелегко: «...сердце мое, обагрённое убийством, скрипело и текло». Для Лютова, так же как для автора, среда конармейцев - среда чужая, непривычная.

В центре «Конармии» - проблема человека в революции, человека, вступившего в борьбу за новое, справедливое устройство общества. Стремлением понять гуманистическое содержание революции проникнуты многие страницы «Конармии». Жестокость некоторых нарисованных Бабелем сцен, натуралистичность картин быта красноармейцев вызваны необходимостью показать достоверность того, что происходило ежедневно. Писателя упрекали в цинизме, гак как описание страшных сцен у него исполнено на первый взгляд философского спокойствия: «Старик взвизгивал и вырвался. Тогда Кудря из пулемётной команды взял его голову и спрятал её у себя под мышкой. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись» («Берестечко»), Герои Бабеля поступают жестоко, потому что этого требует логика времени.

Повествователь, странный и смешной для бойцов очкарик Лютов, превращается в солдата. Но душа его всё равно не принимает войну, ради каких бы светлых идеалов она ни велась. В новелле «Эскадронный Трунов» герой не даёт убивать пленных поляков, но не может он убивать и в бою («После боя»). Акинфиев, бывший повозочный Ревтрибунала, обвиняет рассказчика: «...виноватить я желаю тех, кто в драке путается, а патронов в наган не загаживает...» То, что не дано понять Акинфиеву, понятно читателю: Лютов не может убить человека, хотя сам может погибнуть в любую минуту. В трусости его никто не упрекнёт, но и эго раздражает бойцов: раздражает именно непонимание, почему он так поступает.

Первыми убийцами в книге оказываются враги - поляки. Но дальше всё смешивается, превращается в кровавую кашу. В «Конармии» нет ни одной естественной кончины (внезапно, но без чужой помощи умрёт лишь старик в позднем рассказе «Поцелуй»), Зато множество расстрелянных, зарезанных, замученных.

В 34 новеллах крупным планом даны 12 смертей; о других, массовых, упоминается мимоходом: «Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом»; «Он поджигал деревни и расстреливал польских старост за укрывательство».

«Конармия» - одно из произведений, показывающих революцию как стихию, хаос, порыв. Этому соответствует «мозаичный» принцип изображения: последовательность эпизодов в рассказах чаще всего непредсказуема. Восприятие автором Гражданской войны было противоречиво, так как он видел и величие её, и невероятную жестокость. Во многом эта книга была попыткой интеллигента найти себя в революции.

Литературная критика всех направлений встретила «Конармию» восторженно. В. Полонский писал: «В советской литературе Бабель занял выдающееся положение. Само существование “Конармии” является одним из факторов, определяющих развитие литературного искусства». «Конармия» действительно стала событием в литературе. Однако командарм Будённый выступил в печати с обвинениями в адрес писателя, заявив, что книга - «клевета» на его бойцов. Будённый выдвигал серьёзные по тем временам обвинения, упрекая Бабеля в дегероизации истории. На защиту «Конармии» встал М. Горький: «Читатель внимательный, я не нахожу в книге Бабеля ничего карикатурно-пасквильного; наоборот, его книга возбудила у меня к бойцам Конармии и любовь, и уважение, показав мне их действительно героями...»

В 1939 году Бабель был арестован и расстрелян как «агент французской и австрийской разведок». При аресте у него были изъяты рукописи, которые не найдены до сих пор.



Предыдущая статья: Следующая статья:

© 2015 .
О сайте | Контакты
| Карта сайта